Им хорошо, а что будет с нами? Доктор говорил вчера, что мы с Мотькой плохо растем просто оттого, что в пище не хватает солей кальция и еще чего-то. Но Ерохин ведь не знает об этом. Ему все равно: раз мал, значит — маленький! Он уже турнул одну такую пару.

Очередь движется медленно, но все-таки стол близко, и все яснее доносится горячий запах расплавленного сургуча. Мы подходим к веснушчатой и переглядываемся с Мотькой, что, мол, игра выиграна. На всякий случай мы поднимаемся на цыпочки и вытягиваемся как можем. Теперь мы не намного ниже других.

Но, очевидно, со стороны это выглядит иначе.

Со стороны не очень заметно, какими мы стали большими оттого, что балансируем на кончиках пальцев, едва удерживая равновесие, и до отказа, до того, что почти невозможно дышать, вытягиваем шею.

— Чего вы качаетесь? — удивленно поднимая брови, спрашивает девушка.

Она перегнулась через стол и окликнула подругу:

— Люда, они на цыпочках. Ей-богу, на цыпочках! И шипят! Ей-богу, чистые гуси!

Из Мотькиной груди в самом деле доносится шипение или булькание; вероятно, это от волнения.

Мы опускаемся на пятки — но поздно! В комнате раздается дружный хохот, и мы едва разбираем слова, которых ждем и боимся:

— Идите домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!

— Товарищ секретарь! — негодующе кричит Мотька. — Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!..

Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит, И вдруг мы услышали Людин голос:

— Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!

— «С желанием»! — пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. — Только талоны растеряют, разбирайся потом…

Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.

Мы вошли в райком маленькими, «грудняшками», как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными комсомольскими сборщиками, с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.

Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо; при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.

Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить больше прохожих.

У угла переулка мы с разбега налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.

— Ах, вы «просите», — бормочет она, прижимаясь к стене здания. — Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.

Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, не опустив ни рубля в протянутую кружку, уходит.

— Ах, какое страшное время! — издали доносятся ее слова.

Нет, нелегкое дело «пояснять Огненным словом».

Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.

— Кто это Мария Антуанетта? — с трудом выговаривая слова, спрашивает Мотька.

— Не знаю. Сколько еще талонов?

Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.

— Девятнадцать миллионов сто тысяч…

— Ух, как много!

— Много! — уныло соглашается Мотька.

— Значит, и отдыхать не время.

Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа-спасителя.

В сугроб — и, сразу поднимаясь на ноги, в следующий вагон.

Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к солдатам в серых шинелях, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в теплых шубах с бобровыми воротниками.

Мы пересекаем город из конца в конец, от Рогожской заставы до Пресненской.

Мы путешествуем через Москву двадцать первого года, освещенную редкими фонарями, еще не обогревшуюся после гражданской войны.

За окнами трамвая мелькают фабричные трубы, вывески частников, дома с облупившейся штукатуркой, витрины кабачков. Толстый лихач в синей поддевке, расставив локти и струной натянув вожжи, мчит седока в низких санках, поднимая за собой снежные вихри.

Уже вечер. За спиной — витрина ресторана, и от света, сквозь зеркальное стекло падающего на улицу, кажется, что тут теплее. В который раз мы пересчитываем талоны, но их убавилось только на миллион семьсот тысяч. Мотька смотрит на меня, даже на мгновение открывает рот и сразу плотно сжимает губы, так и не сказав: «Вернемся!» Да и как это можно — почти со всеми талонами, с пустой кружкой явиться в райком, чтобы обрадовалась эта веснушчатая Ленка, а Ерохин решил, что нам и в самом деле зря доверили!

Об этом и думать нечего.

Каждый знает, как трудно маленькому становиться большим, особенно если ты еще и растешь медленно оттого, что в пище не хватает каких-то солей кальция. Но если уж, несмотря ни на что, взрослые поверили наконец, что ты большой, и дали тебе боевой приказ, держись крепко.

Холодно, но кто же боится холода? И уж наверно Ерохину было потруднее, когда он выбросился из окна горящей избы и под пулями бежал к Дону.

Утром сборщикам вместо обеда дали полфунта хлеба на двоих. Мы делим замерзший ломоть и съедаем до крошки. Теплота разливается по телу. Верно сказал Ерохин: «Хлеб — это жизнь». Кажется, так устал, что шагу не ступишь, а поел — и почти совсем забыл об усталости, и в голову приходят смелые мысли.

— В ресторан? — оборачивается Мотька. Зеленые его глаза светятся; это значит, что он на все решился и ничего не боится.

Толстая, прямо необъятной ширины шуба поднимается по ступеням к широко распахнувшейся зеркальной двери.

Мы — за ней. Иногда не так уж плохо быть маленьким.

Зал заставлен круглыми столиками. Они отражаются в паркете, в зеркальном потолке и зеркальных стенах; кажется, что и сверху и снизу, со всех сторон — еще и еще залы с бесконечными рядами столиков.

Официант в черном фраке, с подносом на вытянутой руке, птицей, едва касаясь носками пола, несется мимо, ловко наклоняясь на повороте; тогда виден улыбающийся поросенок на подносе, селедка с петрушкой во рту, бутылка с серебряным горлышком, икра в крохотном, словно игрушечном, ведерке со льдом.

Официант выпрямляется, и поднос уплывает.

Под потолком качается люстра с разноцветными подвесками. На круглой сцене, покрытой пушистым зеленым ковром, стоит маленькая женщина в странной короткой юбочке из перьев и, прижимая руки к груди, поет:

Ночь надвигается, фонарь качается,
И свет врывается в ночную мглу…

Голос ее едва доносится сквозь лязгание вилок, звон стекла, топот ног.

А я, несчастная, торговка частная,
Стою озябшая здесь на углу… —

жалобно выводит женщина в юбочке из перьев.

— Просто буржуйка! Ишь ты, «несчастная»! — бормочет Мотька, который заслушался было и теперь сердится за это на себя.

И в ночь ненастную, меня, несчастную,
Торговку частную, ты пожалей!.. —

протягивая руки вперед, просит певица.

— «Пожалей»! — не может успокоиться Мотька. — Шалавых нет — жалеть. Тут все буржуи? — оглядевшись по сторонам, еще тише спрашивает он.

— Не знаю…

— Все! — после секундного раздумья решает Мотька. — Смотри, Алешка, за кружкой, как бы не срезали!..

Мы идем между столиками. Оборвав песню, певица по ступенькам сцены спускается, вытаскивает из-за корсажа стотысячную бумажку и кладет в кружку.

— Ты что? Ты буржуйка? — в упор спрашивает Мотька.