Певица смотрит на него серыми серьезными глазами, отрицательно качая головой.
— Честное комсомольское?
— С чего ты взял? — улыбается певица. — Какая я нэпманша? Актриса — это совсем другое дело. А песня… Так разве только в песнях правда?..
— И здоровые же у тебя куры, — заминая неприятный разговор, шепчет Мотька, показывая на юбочку из белых перьев. — Я таких даже никогда не видел.
— Это страусы, — отзывается певица.
Она поднимается на сцену и, положив руку на плечо гармонисту, чтобы тот перестал играть, шагнув к самому краю зеленого ковра, громко говорит:
— Давайте подумаем о тяжелом! Там ведь столько людей без крошки хлеба, прямо на краю гибели!..
Становится тихо. Верно, это и есть «огненные слова», о которых рассказывал Ерохин.
Теперь нас останавливают почти у каждого столика и кладут что-нибудь в кружку.
— Мальчики, сюда! Эй, мальцы! — откуда-то из дальнего угла окликает пьяный голос.
— М-мальцы! Ж-жива!
Гармонист с силой растягивает мехи, начиная стремительную танцевальную мелодию. Танцующие пары заполняют проходы. Мы проталкиваемся между быстро кружащимися шелковыми платьями, синими, серыми и черными пиджаками к крайнему столику, откуда вновь и вновь раздается окрик:
— М-мальчики, сюда!
Вокруг стола, уставленного тарелками с недоеденной закуской, бутылками и бокалами, — четыре стула, три из них пусты — люди ушли танцевать — и только на одном верхом, покачиваясь, как птица, которая клюет зерно, сидит широкоплечий человек в залитом вином сером пиджаке, рыжий, с маленькими без ресниц глазами.
— М-могу все купить, — бормочет он, откидываясь на спинку стула и глядя то на кружку, то на зеленые листы талонов. — Эй, ч-человек! Может Додонов все купить? М-может?
Он делает широкое, неверное движение, сбрасывая локтем бутылку со стола, но даже не оборачивается на звон разбившегося стекла.
— Очень свободно-с, в любое время! — отзывается официант, почтительно замирая, прежде чем с подносом в руках нырнуть в толпу танцующих.
— Слыхал? Додонов все может. Сколько у тебя этих зелененьких, м-малец?
— Шестнадцать миллионов, мгновенно подсчитывает Мотька, недоверчиво глядя на Додонова.
— Д-давай!.. — Он вытаскивает мятые кредитки из всех карманов, кучей громоздя бумажки у края стола, между блюдами с закусками и бутылками. Круглые его глаза без ресниц с непонятной жадностью глядят в одну точку, на Мотькины руки, сжимающие отчетные талоны.
— Ж-желаю рвать. Додонов ж-желает рвать!
— Раньше деньги кладите!
Додонов наклоняется и протягивает вперед руку с толстыми красными пальцами — очевидно, он хочет вырвать талоны; Мотька вовремя отступает, и, потеряв равновесие, Додонов опускается на стул.
— По-купецки, следственно. Товар против денег. Можно и по-купецки.
Смачивая пальцы слюной, он отсчитывает деньги, перекладывая мятые разноцветные кредитки из большой кучи на краю стола в другую, поменьше.
— Миллион. Два лимона. Три лимона шестьсот. Пять миллионов, — мусоля и поглаживая бумажки, вслух считает он, сидя верхом на стуле и мерно покачиваясь. — Семь лимонов. Восемь миллионов.
Играет гармонист, мимо скользят пары танцующих, но мы ничего не видим, кроме толстых, влажных пальцев и шуршащих бумажек.
Отсчитав шестнадцать миллионов, Додонов выхватил у Мотьки талоны, с ожесточением разорвал их на мелкие клочки, швырнул в танцующих и, вздохнув, стал деловито проталкивать деньги в отверстие кружки.
— Что это такое, господа? — раздается у меня из-за спины сердитый голос.
Додонов поднимает голову и, оторвавшись от своего занятия, несколько секунд неподвижно, с усилием вспоминая что-то, смотрит поверх моей головы. Руки его шарят по столу, ощупывают карманы. Рот сжимается, на плоском лице желваками выступают скулы.
Мотька успел затолкнуть в кружку последние бумажки и придвинулся ко мне.
— Ограбили! — вдруг тоненьким голосом выкрикнул Додонов.
Чья-то ладонь протянулась из-за спины и тяжело легла на кружку.
— Бежим! — крикнул Мотька.
Я рванулся за ним, но кто-то крепко держит меня за воротник куртки и не дает двинуться, Напрягая все силы, я рванулся, еще раз — в сторону, потом вниз — и упал на пол.
В ту секунду я увидел ряды столиков, людей, которые бегут со всех сторон — может быть, на помощь Додонову, а может быть, нам на выручку, — бешеное скуластое лицо Додонова над опрокинутым столиком, скомканную скатерть и разбитые, бутылки внизу подо мной.
Больше я ничего не вижу и только сжимаюсь, сжимаюсь, напрягая все силы, совершенно как еж, когда голодная собака нападает на него. Сжимаюсь в комок, стараясь так прижать колени к подбородку, чтобы они срослись, так запрятать, прижать к себе кружку, о которую часто, со звоном бьется сердце, чтобы она вошла внутрь, потому что все время я знаю и помню одно: если кружку отнимут, это гораздо хуже, чем умереть, и это невозможно.
Надо мной кипит драка. Чьи-то руки пробираются между подбородком и коленями, стараясь разжать меня, как разжимают раковину. Кто-то тяжело, с хрипом сопит надо мной, горячо дышит в затылок. Я откатываюсь на полшага по винным лужам, с хрустом давя разбитое стекло, но руки снова настигают меня и, в кровь царапая подбородок, протискиваются вершок за вершком к кружке.
— Мотька! — из последних сил зову я на помощь.
И вдруг у пола между чьих-то ног я увидел прищуренные, светящиеся, как у кошки, Мотькины глаза. Он подполз ближе, и что-то горячее капнуло мне на лицо — это Мотька укусил руку навалившегося на меня Додонова.
Сквозь звон и хруст стекла, топот ног, шум драки я услышал ни на что не похожий, дикий вой, и в тот же момент почувствовал, что руки, пробирающиеся к кружке, разжались, освободив меня.
Я проползаю между ног, под столиками, то и дело ощупывая кружку, боясь упустить Мотьку, который, пригнувшись, огибая столики и колонны, бежит к дверям.
За спиной бушует драка; оттуда доносится тяжелое дыхание, скрип раздавленного стекла и тонкий крик Додонова, тянущего одну букву: «Оооо-ооо-ооо».
У дверей никого нет, и мы выбегаем на улицу.
Мы бежим, не оборачиваясь, во весь дух, и кажется, что в темноте за нами мчится весь ресторан: официанты с поднятыми подносами, толстые шубы, Додонов с выпуклыми красноватыми пуговками глаз на бешеном скуластом лице.
Мы бежим из последних сил, но топот за нами становится все громче. А может быть, это стучит кружка, ударяясь о пряжку пояса, кровь в висках, собственные наши сердца?
Мы бежим вниз по Тверской, по заваленному снегом Александровскому саду. Ветер со снегом дует навстречу, как будто ловит нас, широко расставив руки и с тонким, удивленным свистом смыкая их где-то далеко позади.
Мы добегаем до берега Москвы-реки и падаем просто потому, что больше нет сил. Кружка лязгнула о лед, и стало тихо. Темно, и другого берега не видно. Внизу неясно виднеется замерзшая река. Кое-где ветер выдул снег, и обнажился лед, зеленовато-черный, как бутылочное стекло. Перед глазами намело пушистый холмик снега, на нем темнеет круглое пятно от дыхания.
Холмик становится выше, заслоняя реку, и исчезает; я снова слышу топот, оборачиваюсь и вижу бегущего поросенка с петрушкой во рту, а за ним в темноте тяжело топающего сапогами толстого нэпмана в шубе. Вот он нагнал меня, схватил за плечо и тянется к кружке, но я подтягиваю ноги и сжимаюсь в комок, напрягаясь всем телом.
Открываю глаза. Это Мотька наклонился надо мной, трясет за плечо и кричит в самое ухо:
— Вставай! Замерзнешь!
Я ощупываю кружку и, успокоившись, поднимаюсь. На улице пусто, тихо и темно. Мы идем к райкому сдавать деньги. Тяжелая жестяная кружка с сургучной печатью покачивается, ударяя по животу, и брезентовая перевязь оттягивает плечо. Мы идем к райкому, и я вспоминаю Ерохина, веснушчатую и ее подругу — строгую красивую девушку, которая решила нашу судьбу.
— Дай помогу! — просительным голосом предлагает Мотька, но, хотя он теперь на всю жизнь мой самый лучший товарищ, я не отдаю кружки, а он не отнимает и даже не просит больше.