Если обращаться не к дешевой пропаганде по телевидению, а читать серьезные книги, то мы узнаем, что в самой западной философской мысли «демократических» иллюзий давно уже нет. Монтескье в своей теории гражданского общества предложил идею разделения властей, считая, что это ограничит тиранию исполнительной власти. Эти надежды не сбылись, что наглядно показала история Запада. В конце XIX века писатель Морис Жоли даже написал веселую книгу «Диалог в аду между Макиавелли и Монтескье», в которой тень Макиавелли как теоретика циничной и жестокой исполнительной власти в два счета объяснила Монтескье, как легко государь может манипулировать другими «ветвями власти» просто потому, что именно он контролирует финансы, даже не прибегая к более жестким средствам. А они тоже, когда надо, применяются.

Когда философы пишут всерьез, они отбрасывают ругательства вроде «тоталитаризма» или «культа личности», а говорят о двух типах деспотизма — восточном и западном. Современный французский философ С.Московичи видит главное отличие западного типа в том, что он опирается на контроль не над средствами производства, а над средствами информации и использует их как нервную систему: «Они простирают свои ответвления повсюду, где люди собираются, встречаются и работают. Они проникают в закоулки каждого квартала, каждого дома, чтобы запереть людей в клетку заданных сверху образов и внушить им общую для всех картину действительности. Восточный деспотизм отвечает экономической необходимости, ирригации и освоению трудовых мощностей. Западный же деспотизм отвечает прежде всего политической необходимости. Он предполагает захват орудий влияния или внушения, каковыми являются школа, пресса, радио и т.п… Все происходит так, как если бы шло развитие от одного к другому: внешнее подчинение уступает место внутреннему подчинению масс, видимое господство подменяется духовным, незримым господством, от которого невозможно защититься».

Представление же, будто наличие «демократических механизмов» само по себе обеспечивает свободу человека, а их отсутствие ее подавляет — плод наивности, почти неприличной17. В какой-то мере эта наивность была еще простительна русским в начале века, но и тогда уже Бердяев писал: «Для многих русских людей, привыкших к гнету и несправедливости, демократия представлялась чем-то определенным и простым, — она должна была принести великие блага, должна освободить личность. Во имя некоторой бесспорной правды демократии мы готовы были забыть, что религия демократии, как она была провозглашена Руссо и как была осуществлена Робеспьером, не только не освобождает личности и не утверждает ее неотъемлемых прав, но совершенно подавляет личность и не хочет знать ее автономного бытия. Государственный абсолютизм в демократиях так же возможен, как в самых крайних монархиях. Такова буржуазная демократия с ее формальным абсолютизмом принципа народовластия… Инстинкты и навыки абсолютизма перешли в демократию, они господствуют во всех самых демократических революциях»18.

Строго говоря, как только манипуляция сознанием превратилась в технологию господства, само понятие демократии стало чисто условным и употребляется лишь как идеологический штамп. В среде профессионалов этот штамп всерьез не принимают. В своей «Энциклопедии социальных наук» Г.Лассуэлл заметил: «Мы не должны уступать демократической догме, согласно которой люди сами могут судить о своих собственных интересах».

Раз уж мы заговорили о демократии и тоталитаризме, надо на минуту отвлечься и выделить особый случай: что происходит, когда в обществе с «тоталитарными» представлениями о человеке и о власти вдруг революционным порядком внедряются «демократические» правила? Неважно, привозят ли демократию американские военные пехотинцы, как на Гаити или в Панаму, бельгийские парашютисты, как в Конго, или отечественные идеалисты, как весной 1917 года в России. В любом случае это демократия, которая не вырастает из сложившегося в культуре «ощущения власти», а привносится как прекрасный заморский плод. Возникает гибрид, который, если работать тщательно и бережно, может быть вполне приемлемым (как японская «демократия», созданная после войны оккупационными властями США). Но в большинстве случаев этот гибрид ужасен, как Мобуту.

Для нас этот вариант важен потому, что вот уже больше десяти лет проблема демократии и тоталитаризма стала забойной темой в промывании наших мозгов. А в действительности мы, даже следуя логике наших собственных демократов, как раз получаем упомянутый гибрид: на наше «тоталитарное» прошлое, на наше «тоталитарное» мышление наложили какую-то дикую мешанину норм и понятий (мэры и префекты вперемешку с Думой, дьяками и тысячью партий).

Итак, Россия никогда не была «гражданским обществом» свободных индивидуумов. Говоря суконным языком, это было корпоративное, сословное общество (крестьяне, дворяне, купцы да духовенство — не классы, не пролетарии и собственники). Мягче, хотя и с насмешкой, либеральные социальные философы называют этот тип общества так: «теплое общество лицом к лицу». Откровенные же идеологи рубят честно: тоталитаризм. Как ведут себя люди такого общества, когда им вдруг приходится создавать власть (их обязывают быть «демократами»)? Это мы видим сегодня и поражаемся, не понимая — народ выбирает людей никчемных, желательно нерусских, и очень часто уголовников. Между тем удивляться тут нечему. Этот архетип, эта подсознательная тяга проявилась уже в начальный момент становления Руси, когда управлять ею пригласили грабителей-варягов.

Этому есть объяснение низкое, бытовое, и есть высокое, идеальное. Давайте вспомним «чистый» случай гибридизации власти, когда после февральской революции 1917 г. и в деревне, и в городе пришлось сразу перейти от урядников и царских чиновников к милиции, самоуправлению и «народным министрам». Что произошло?

Нам оставил скрупулезное, день за днем, описание тех событий М.Пришвин в своих дневниках. Он был чуть ли не единственный писатель, который провел годы революции в деревне, в сердце России, на своем хуторе в Елецком уезде Орловской губернии. И не за письменным столом — сам пахал свои 16 десятин (ему даже запретили иметь работника). Кроме того, он действительно был в гуще всех событий, так как был делегатом Временного комитета Государственной Думы по Орловской губернии, ежедневно заседал в своем сельском комитете, объезжал уезды и волости. Временами бывал в Петербурге — в министерствах, Думе и Совете. В своем отчете в Думу от 20 мая он пишет, что в комитеты и советы крестьяне выбирают уголовников. «Из расспросов я убедился, что явление это в нашем краю всеобщее», — пишет Пришвин. Приехав в начале сентября в столицу и поглядев на министра земледелия лидера эсеров Чернова, Пришвин понял, что речь не о его крае, а о всей России. Вот его запись 2 сентября:

«Чернов — маленький человек, это видно и по его ужимкам, и улыбочкам, и пространным, хитросплетенным речам без всякого содержания. „Деревня“ — слово он произносит с французским акцентом и называет себя „селянским министром“. Видно, что у него ничего за душой, как, впрочем, и у большинства настоящих „селянских министров“, которых теперь деревня посылает в волость, волость в уезд, уезд в столицу. Эти посланники деревенские выбираются часто крестьянами из уголовных, потому что они пострадали, они несчастные, хозяйства у них нет, свободные люди, и им можно потому без всякого личного ущерба стоять за крестьян. Они выучивают наскоро необходимую азбуку политики, смешно выговаривают иностранные слова, так же, как посланник из интеллигенции Чернов смешно выговаривает слова деревенские с французским de. „Селянский министр“ и деревенские делегаты психологически противоположны настоящему мужику».

Как же реально создается эта власть и как рассуждают те, кто желает ей подчиниться? Пришвин записал ход таких собраний. Вот один случай, 3 июля 1917 г. Выборы в комитет, дело важное, т.к. комитет, в отличие от совета, ведет хозяйственные дела. Кандидат Мешков («виски сжаты, лоб утюжком, глаза блуждают. Кто он такой? Да такой — вот он весь тут: ни сохи, ни бороны, ни земли»). Мешков — вор. Но ведущий собрание дьякон находит довод: