— Вы можете! — сказал хохол и, отвернув от нее лицо, крепко, как всегда, потер руками голову, щеку и глаза. — Все любят близкое, но — в большом сердце и далекое — близко! Вы много можете. Велико у вас материнское…

— Дай господи! — тихо сказала она. — Я ведь чувствую, — хорошо так жить! Вот я вас люблю, — может, я вас люблю лучше, чем Пашу. Он — закрытый… Вот он жениться хочет на Сашеньке, а мне, матери, не сказал про это…

— Неверно! — возразил хохол. — Я знаю это. Неверно. Он ее любит, и она его — верно. А жениться — этого не будет, нет! Она бы хотела, да Павел не хочет…

— Вот как? — задумчиво и тихо сказала мать, и глаза ее грустно остановились на лице хохла. — Да. Вот как? Отказываются люди от себя…

— Павел — редкий человек! — тихонько произнес хохол. — Железный человек…

— Теперь вот — сидит он в тюрьме! — вдумчиво продолжала мать. — Тревожно это, боязно, а — не так уж! Вся жизнь не такая, и страх другой, — за всех тревожно. И сердце другое, — душа глаза открыла, смотрит: грустно ей и радостно. Не понимаю я многого, и так обидно, горько мне, что в господа бога не веруете вы! Ну, это уж — ничего не поделаешь! Но вижу — хорошие вы люди, да! И обрекли себя на жизнь трудную за народ, на тяжелую жизнь за правду. Правду вашу я тоже поняла: покуда будут богатые — ничего не добьется народ, ни правды, ни радости, ничего! Вот живу я среди вас, иной раз ночью вспомнишь прежнее, силу мою, ногами затоптанную, молодое сердце мое забитое

— жалко мне себя, горько! Но все-таки лучше мне стало жить. Все больше я сама себя вижу…

Хохол встал и, стараясь не шаркать ногами, начал осторожно ходить по комнате, высокий, худой, задумчивый.

— Хорошо сказали вы! — тихо воскликнул он. — Хорошо. Был в Керчи еврей молоденький, писал он стихи и однажды написал такое:

И невинно убиенных —
Сила правды воскресит!..

Его самого полиция там, в Керчи, убила, но это — не важно! Он правду знал и много посеял ее в людях. Так вот вы — невинно убиенный человек…

— Говорю я теперь, — продолжала мать, — говорю, сама себя слушаю, — сама себе не верю. Всю жизнь думала об одном — как бы обойти день стороной, прожить бы его незаметно, чтобы не тронули меня только? А теперь обо всех думаю, может, и не так понимаю я дела ваши, а все мне — близкие, всех жалко, для всех — хорошего хочется. А вам, Андрюша, — особенно!..

Он подошел к ней и сказал:

— Спасибо!

Взял ее руку в свои, крепко стиснул, потряс и быстро отвернулся в сторону. Утомленная волнением, мать, не торопясь, мыла чашки и молчала, в груди у нее тихо теплилось бодрое, греющее сердце чувство.

Хохол, расхаживая, говорил ей:

— Вот бы, ненько, Весовщикова приласкать вам однажды! Сидит у него отец в тюрьме — поганенький такой старичок. Николай увидит его из окна и ругает. Нехорошо это! Он добрый, Николай, — собак любит, мышей и всякую тварь, а людей — не любит! Вот до чего можно испортить человека!

— Мать у него без вести пропала, отец — вор и пьяница, — задумчиво сказала женщина.

Когда Андрей отправился спать, мать незаметно перекрестила его, а когда он лег и прошло с полчаса времени, она тихонько спросила:

— Не спите, Андрюша?

— Нет, — а что?

— Спокойной ночи!

— Спасибо, ненько, спасибо! — благодарно ответил он.

17

На следующий день, когда Ниловна подошла со своей ношей к воротам фабрики, сторожа грубо остановили ее и, приказав поставить корчаги на землю, тщательно осмотрели все.

— Простудите вы у меня кушанье! — спокойно заметила она, в то время как они грубо ощупывали ее платье.

— Молчи! — угрюмо сказал сторож.

Другой, легонько толкнув ее в плечо, уверенно сказал:

— Я говорю — через забор бросают! К ней первым подошел старик Сизов и, оглянувшись, негромко спросил:

— Слышала, мать?

— Что?

— Бумажки-то! Опять появились! Прямо — как соли на хлеб насыпали их везде. Вот тебе и аресты и обыски! Мазина, племянника моего, в тюрьму взяли — ну, и что же? Взяли сына твоего, — ведь вот, теперь видно, что это не они!

Он собрал свою бороду в руку, посмотрел на нее и, отходя, сказал:

— Что не зайдешь ко мне? Чай, скучно одной-то…

Она поблагодарила и, выкрикивая названия кушаний, зорко наблюдала за необычайным оживлением на фабрике. Все были возбуждены, собирались, расходились, перебегали из одного цеха в другой. В воздухе, полном копоти, чувствовалось веяние чего-то бодрого, смелого. То здесь, то там раздавались одобрительные восклицания, насмешливые возгласы. Пожилые рабочие осторожно усмехались. Озабоченно расхаживало начальство, бегали полицейские, и, заметив их, рабочие медленно расходились или, оставаясь на местах, прекращали разговор, молча глядя в озлобленные, раздраженные лица.

Рабочие казались все чисто умытыми. Мелькала высокая фигура старшего Гусева; уточкой ходил его брат и хохотал.

Мимо матери не спеша прошел мастер столярного цеха Вавилов и табельщик Исай. Маленький, щуплый табельщик, закинув голову кверху, согнул шею налево и, глядя в неподвижное, надутое лицо мастера, быстро говорил, тряся бородкой:

— Они, Иван Иванович, хохочут, — им это приятно, хотя дело касается разрушения государства, как сказали господин директор. Тут, Иван Иванович, не полоть, а пахать надо…

Вавилов шел, заложив руки за спину, и пальцы его были крепко сжаты…

— Ты там печатай, сукин сын, что хошь, — громко сказал он, — а про меня — не смей!

Подошел Василий Гусев, заявляя:

— А я опять у тебя обедать буду, вкусно!

И, понизив голос, прищурив глаза, тихонько добавил:

— Попали метко… Эх, мамаша, очень хорошо!

Мать ласково кивнула ему головой. Ей нравилось, что этот парень, первый озорник в слободке, говоря с нею секретно, обращался на вы, нравилось общее возбуждение на фабрике, и она думала про себя:

«А ведь — кабы не я…» Недалеко остановились трое чернорабочих, и один негромко, с сожалением сказал:

— Нигде не нашел…

— А послушать надо бы! Я неграмотный, но вижу, что попало-таки им под ребро!.. — заметил другой. Третий оглянулся и предложил:

— Идемте в котельную…

— Действует! — шепнул Гусев, подмигивая.

Ниловна пришла домой веселая.

— Жалеют там люди, что неграмотные они! — сказала она Андрею. — А я вот молодая умела читать, да забыла…

— Поучитесь! — предложил хохол.

— В мои-то годы? Зачем людей смешить…

Но Андреи взял с полки книгу и, указывая концом ножа на букву на обложке, спросил:

— Это что?

— Рцы! — смеясь, ответила она.

— А это?

— Аз…

Ей было неловко и обидно. Показалось, что глаза Андрея смеются над нею скрытым смехом, и она избегала их взглядов. Но голос его звучал мягко и спокойно, лицо было серьезно.

— Неужто вы, Андрюша, в самом деле думаете учить меня? — спросила она, невольно усмехаясь.

— А что ж? — отозвался он. — Коли вы читали — легко вспомнить. Не будет чуда — нет худа, а будет чудо — не худо!

— А то говорят: на образ взглянешь — свят не станешь!

— Э! — кивнув головой, сказал хохол. — Поговорок много. Меньше знаешь — крепче спишь, чем неверно? Поговорками — желудок думает, он из них уздечки для души плетет, чтобы лучше было править ею. А это какая буква?

— Люди! — сказала мать.

— Так! Вот они как растопырились. Ну, а эта? Напрягая зрение, тяжело двигая бровями, она с усилием вспоминала забытые буквы и, незаметно отдаваясь во власть своих усилий, забылась. Но скоро у нее устали глаза. Сначала явились слезы утомления, а потом часто закапали слезы грусти.

— Грамоте учусь! — всхлипнув, сказала она. — Сорок лет, а я только еще грамоте учиться начала…

— Не надо плакать! — сказал хохол ласково и тихо. — Вы не могли жить иначе, — а вот все ж таки понимаете, что жили плохо! Тысячи людей могут лучше вас жить, — а живут как скоты, да еще хвастаются — хорошо живем! А что в том хорошего — и сегодня человек поработал да поел и завтра — поработал да поел, да так все годы свои — работает и ест? Между этим делом народит детей себе и сначала забавляется ими, а как и они тоже много есть начнут, он — сердится, ругает их — скорей, обжоры, растите, работать пора! И хотел бы детей своих сделать домашним скотом, вот они начинают работать для своего брюха, — и снова тянут жизнь, как вор мочало! — Только те настоящие — люди, которые сбивают цепи с разума человека. Вот теперь и вы, по силе вашей, | за это взялись. — Ну, что я? — вздохнула она. — Где мне?