вдруг оступилась, быстро полетела в бездонную глубину, и глубина эта пугливо выла ей встречу…
Она проснулась, охваченная дрожью. Как будто чья-то шершавая, тяжелая рука схватила сердце ее и, зло играя, тихонько жмет его. Настойчиво гудел призыв на работу, она определила, что это уже второй. В комнате беспорядочно валялись книги, одежда, — все было сдвинуто, разворочено, пол затоптан.
Она встала и, не умываясь, не молясь богу, начала прибирать комнату. В кухне на глаза ей попалась палка с куском кумача, она неприязненно взяла ее в руки и хотела сунуть под печку, но, вздохнув, сняла с нее обрывок знамени, тщательно сложила красный лоскут и спрятала его в карман, а палку переломила о колено и бросила на шесток. Потом вымыла окна и пол холодной водой, поставила самовар, оделась. Села в кухне у окна, и снова перед вею встал вопрос:
«Что же теперь делать?»
Вспомнив, что еще не молилась, она встала перед образами и, постояв несколько секунд, снова села — в сердце было пусто.
Было странно тихо, — как будто люди, вчера так много кричавшие на улице, сегодня спрятались в домах и молча думают о необычном дне.
Вдруг ей вспомнилась картина, которую она видела однажды во дни юности своей: в старом парке господ Заусайловых был большой пруд, густо заросший кувшинками. В серый день осени она шла мимо пруда и посреди него увидала лодку. Пруд был темен, покоен, и лодка была точно приклеена к черной воде, грустно украшенной желтыми листьями. Глубокой печалью, неведомым горем веяло от этой лодки без гребца и весел, одинокой, неподвижной на матовой воде среди умерших листьев. Мать долго стояла тогда на берегу пруда, думая — кто это оттолкнул лодку от берега, зачем? Вечером того дня узнали, что в пруде утопилась жена приказчика Заусайловых, маленькая женщина с черными, всегда растрепанными волосами и быстрой походкой.
Мать провела рукой по лицу, и мысль ее трепетно поплыла над впечатлениями вчерашнего дня. Охваченная ими, она сидела долго, остановив глаза на остывшей чашке чая, а в душе ее разгоралось желание увидеть кого-то умного, простого, спросить его о многом.
И, как будто отвечая ее желанию, после обеда явился Николай Иванович. Но, когда она увидала его, ею вдруг овладела тревога, и, не отвечая на его приветствие, она тихо заговорила:
— Ах, батюшка мой, вот уж напрасно вы пришли! Неосторожно это! Ведь схватят вас, если увидят…
Крепко пожимая ее руку, он поправлял очки и, наклонив свое лицо близко к ней, объяснил ей спешным говорком:
— Я, видите ли, условился с Павлом и Андреем, что, если их арестуют, — на другой же день я должен переселить вас в город! — говорил он ласково и озабоченно. — Был у вас обыск?
— Был. Обшарили, ощупали. Ни стыда, ни совести у этих людей! — воскликнула она.
— Зачем им стыд? — пожав плечами, сказал Николай и начал рассказывать, почему ей нужно жить в городе.
Она слушала дружески заботливый голос, смотрела на него с бледной улыбкой и, не понимая его доказательств, удивлялась чувству ласкового доверия к этому человеку.
— Если Паша этого хотел, — сказала она, — и не стесню я вас…
Он прервал ее:
— Об этом не беспокойтесь. Я живу один, лишь изредка приезжает сестра.
— Даром хлеба есть не стану, — вслух соображала она.
— Захотите — дело найдется! — сказал Николай. Для нее с понятием о деле уже неразрывно слилось представление о работе сына и Андрея с товарищами. Она подвинулась к Николаю и, заглянув ему в глаза, спросила:
— Найдется?
— Хозяйство мое маленькое, холостяцкое…
— Я не об этом, не об домашнем! — тихо сказала она. И грустно вздохнула, чувствуя себя уколотой тем, что он не понял ее. Он, улыбаясь близорукими глазами, задумчиво сказал:
— Вот, если бы при свидании с Павлом вы попытались узнать от него адрес тех крестьян, которые просили о газете…
— Я знаю их! — воскликнула она радостно. — Найду и все сделаю, как скажете. Кто подумает, что я запрещенное несу? На фабрику носила — слава тебе господи!
Ей вдруг захотелось пойти куда-то по дорогам, мимо лесов в деревень, с котомкой за плечами, с палкой в руке.
— Вы, голубчик, пристройте-ка меня к этому делу, прошу я вас! — говорила она. — Я вам везде пойду. По всем губерниям, все дороги найду! Буду ходить зиму и лето — вплоть до могилы — странницей, — разве плохая это мне доля?
Ей стало грустно, когда она увидела себя бездомной странницей, просящей милостыню Христа ради под окнами деревенских изб.
Николай осторожно взял ее руку и погладил своей теплой ру-кой. Потом, взглянув на часы, сказал:
— Об этом мы поговорим после!
— Голубчик! — воскликнула она. — Дети, самые дорогие нам куски сердца, волю и жизнь свою отдают, погибают без жалости к себе, — а что же я, мать?
Лицо у Николая побледнело, он тихо проговорил, глядя на нее с ласковым вниманием:
— Я, знаете, в первый раз слышу такие слова…
— Что я могу сказать? — печально качая головой, молвила она и бессильным жестом развела руки. — Если бы я имела слова, чтобы сказать про свое материнское сердце…
Встала, приподнятая силой, которая росла в ее груди и охмеляла голову горячим натиском негодующих слов.
— Заплакали бы — многие… Даже злые, бессовестные… Николай тоже встал, снова взглянув на часы.
— Так решено — вы переедете в город ко мне? Она молча кивнула головой.
— Когда? Вы скорее! — попросил он и мягко добавил: — Мне будет тревожно за вас, право!
Она удивленно взглянула на него, — что ему до нее?
Наклонив голову, смущенно улыбаясь, он стоял перед нею сутулый, близорукий, одетый в простой черный пиджак, и все на нем было чужим ему…
— У вас есть деньги? — спросил он, опустив глаза.
— Нет!
Он быстро вынул из кармана кошелек, открыл его и протянул ей.
— Вот, пожалуйста, берите…
Мать невольно улыбнулась и, покачивая головой, заметила:
— Все — по-новому! И деньги без цены! Люди за них душу свою теряют, а для вас они — так себе! Как будто из милости к людям вы их при себе держите…
Николай тихо засмеялся:
— Ужасно неудобная и неприятная вещь — деньги! Всегда неловко и брать их и давать…
Он взял ее руку, крепко пожал и еще раз попросил ее:
— Так вы скорее!
И, как всегда тихий, ушел.
Проводив его, она подумала: «Такой добрый — а не пожалел…» И не могла понять — неприятно это ей или только удивляет?
2
Она собралась к нему на четвертый день после его посещения. Когда телега с двумя ее сундуками выехала из слободки в поле, она, обернувшись назад, вдруг почувствовала, что навсегда бросает место, где прошла темная и тяжелая полоса ее жизни, где началась другая, — полная нового горя и радости, быстро поглощавшая дни.
На земле, черной от копоти, огромным темно-красным пауком раскинулась фабрика, подняв высоко в небо свои трубы. К ней прижимались одноэтажные домики рабочих. Серые, приплюснутые, они толпились тесной кучкой на краю болота и жалобно смотрели друг на друга маленькими тусклыми окнами. Над ними поднималась церковь, тоже темно-красная, под цвет фабрики, колокольня ее была ниже фабричных труб.
Мать, вздохнув, поправила ворот кофты, давивший горло.
— Шагай! — бормотал извозчик, помахивая на лошадь вожжами. Это был кривоногий человек неопределенного возраста, с редкими, выцветшими волосами на лице и голове, с бесцветными глазами. Качаясь с боку на бок, он шел рядом с телегой, и было ясно, что ему все равно, куда идти — направо, налево.
— Шагай! — говорил он бесцветным голосом и смешно выкидывал свои кривые ноги в тяжелых сапогах с присохшей грязью. Мать оглянулась вокруг. В поле было пусто, как в душе…
Уныло качая головой, лошадь тяжело упиралась ногами глубокий, нагретый солнцем песок, он тихо шуршал. Скрипела плохо смазанная, разбитая телега, и все звуки, вместе с пылью, оставались сзади…
Николай Иванович жил на окраине города, в пустынной улице, в маленьком зеленом флигеле, пристроенном к двухэтажному, распухшему от старости, темному дому. Перед флигелем был густой палисадник, и в окна трех комнат квартиры ласково заглядывали ветви сиреней, акаций, серебряные листья молодых тополей. В комнатах было тихо, чисто, на полу безмолвно дрожали узорчатые тени, по стенам тянулись полки, тесно уставленные книгами, и висели портреты каких-то строгих людей.