Они толпились и вокруг меня, море освещенных факелами лиц, обращенных вверх, туда, где я возвышался над всеми на свое огромной, усталой после битвы, лошади. Люди проталкивались ко мне, чтобы посмотреть на меня вблизи, чтобы прикоснуться к моему колену, или ножнам меча, или ноге в стремени, а мне хотелось только одного — навести среди них хоть какой-то порядок и вернуться к стоянке фургонов, чтобы заночевать там. А потом — даже сейчас я не знаю, как это началось, — один из ветеранов, у которого за плечами было достаточно лет, чтобы помнить старые обычаи и то время, когда последние императорские войска еще были в Британии, воскликнул: «Аве, цезарь!» И те, кто стоял рядом с ним, подхватили этот крик, и он все ширился и ширился, как круги по воде, пока, наконец, все войско — или та его часть, которая собралась здесь, — не начало выкрикивать эти слова, трубно извергая их из своих глоток, вколачивая их в свои щиты и в плечи своих товарищей: «Аве, цезарь! Да здравствует цезарь! Цезарь! Цезарь!»
Раны и усталость были забыты, и вся ночь запылала вокруг нас и с ревом взметнулась вверх в торжествующем хаосе. Они стащили меня со спины Сигнуса и подняли на королевский трон, составленный из людских плеч; беспокойно колышащаяся, волнующаяся толпа, которая раскачивалась туда-сюда, и вся ночь раскачивалась вместе с этой плещущейся вокруг людской массой.
Кей, Фарик со своими рослыми каледонцами и остальные Товарищи пробились ко мне и встали вокруг меня кольцом, вопя при этом так же громко, как и все остальные. Я глянул вниз, на помятые, грязные лица, возбужденно сияющие в свете факелов, на подбрасываемые в воздух копья, на громадную, кощунственно буйную толпу, и, выбросив вперед руки, тоже закричал — не знаю что, но только это не был приказ замолчать. В любом случае, очень немногие могли расслышать слова; но при звуках моего голоса они на мгновение прекратили орать: «Цезарь! Цезарь!» и разразились ликующими воплями — свирепый, горячий громовой раскат, прокатившийся вдоль всего войска, и завернувший обратно, и рванувшийся ввысь волнами звука, от которых лошади шарахнулись во все стороны. А потом, когда ликование начало стихать, кто-то закричал, указывая копьем на огромное животное, которое гарцевало посреди склона, вырезанное в дерне, покрывающем Холм Белой Лошади. И этот крик тоже был подхвачен, и они, все еще неся меня на плечах в самой своей гуще, неровной, спотыкающейся трусцой направились туда, струя за собой пламя факелов, пока, наконец, ставший более крутым подъем не вынудил их замедлить свой бег.
Белая Лошадь, когда мы приблизились к ней, утратила свои очертания, превратившись просто в россыпь прочерчивающих дерн широких белых шрамов, но мне никогда не забыть зрелище многочисленных темных фигур, бегущих в свете луны и факелов, с пыхтением взбирающихся к ней по все более крутому склону; и я был в центре этого людского скопища и еще в центре чего-то вроде происходящей на бегу схватки между теми, кто хотел быть следующим, когда подо мной будут сменяться мои носильщики.
Толпа росла с каждым мгновением по мере того, как люди, которые задержались, привязывая лошадей, тяжело дыша, поднимались за нами следом, только что оторвавшиеся от разграбления фургонов — некоторые все еще верхом — присоединялись к кометному хвосту факелов.
Теперь мы пересекли неглубокий ров, очерчивающий силуэт Лошади, и вышли на обнаженный мел, и от его бесформенной белизны, залитой лунным светом, все кружилось и плыло перед глазами, так что любой клочок пырея, любая разваленная под пар борозда, избежавшая ежегодной перепашки, годились для того, чтобы зацепиться за них взглядом; и я чувствовал, как пыхтят подо мной мои спотыкающиеся лошадки, оказавшиеся перед последним крутым подъемом, вверх по которому, как королевская дорога, взбегала выгнутая шея священной лошади, переходящая в голову, которая из долины казалась маленькой, как птица. В центре озера белизны, которое было головой, островок травы в форме наконечника копья шириной, может быть, в четыре или пять раз больше человеческого роста, образовывал глаз, гордый и открытый, твердо встречающий взгляд солнца, и луны, и кружащихся звезд, и небесных ветров. В самом центре этого глаза искрой, которая есть ответ и место прикосновения Солнца, где Земная Жизнь и Солнечная Жизнь встречаются и оплодотворяют друг друга, стоял грубый валун, глыба известняка, с севера от почти такая же зеленая, как трава вокруг, от покрывающего ее мха; но когда на нее упал свет факелов, его любопытное сияние нащупало внутри кругов вечности странные круги, почти стершиеся под действием непогоды.
И вот на этот-то огромный, грубо обработанный валун, на котором, думаю, короновали забытых королей забытого народа, они и усадили меня для моей собственной коронации — все-таки, в результате, не как Верховного короля, но как императора, подобно тому, как войска моего прадеда, Магнуса Максимуса, возвели его на императорский престол. Вне всякого сомнения, ни один император римской линии не был коронован более странным образом и в присутствии более странного сборища. Потому что к этому времени гомон толпы привлек сюда местных крестьян, которые, заслышав о приближении Морских Волков, согнали свой скот в стада и укрылись на холмах; и несколько раз мне почудилось, хотя я не был в этом уверен, что на краю круга света от факелов мелькают маленькие смуглые люди, одетые в звериные шкуры.
И меня сделали императором, как мне кажется, взяв понемногу от обрядов каждой веры, которая все еще имела приверженцев в рядах нашего войска. Фарик и его каледонцы воткнули в траву вокруг меня семь мечей, образующих круг, и во всем, что последовало, никто не входил в этот круг, кроме как между двумя мечами, к которым я стоял лицом; и я был помазан оружейным маслом, принесенным из захваченных фургонов, но священник, умащавший меня, был странным созданием с дикими глазами, появившимся из темноты вместе с деревенскими жителями, — христианским священником, если судить по рясе из некрашенной овечьей шерсти и выбритому лбы, но на шее у него висел Солнечный крест, вырезанный из вишневого янтаря, и он нарисовал знаки Короля на моем лбу и груди, ступнях и ладонях не христианскими, а более древними символами. И мои собственные люди принесли из соседней горной рощицы, где молодые листья еще сохраняли весенние золотистые краски, наспех сделанный дубовый венок и надели его мне на голову вместо императорского венца; и кто-то — я так и не увидел, кто, — нацепив на острие копья старый плащ, поднял его над головами толпы и перекинул тем, кто стоял рядом со мной, и они подхватили его и набросили мне на плечи. Он был обтрепан и забрызган по краю засохшей кровью, но его винно-красный цвет был таким богатым и глубоким, что в свете факелов сиял гордыми отблесками Пурпура. Я поднялся на ноги и стоял перед своим одобрительно ревущим войском, слушая его и чувствуя на себе Пурпур и Венец, словно они одевали меня пламенем. мой меч — я не помнил, как вытащил его, — был у меня в руке. Я чувствовал у своих пяток огромный, покрытый резьбой камень, и что-то во мне — в прикосновении моих ног к камню; в самих моих чреслах, связывавших меня с землей, и богами, и камнями Земли, и Солнцем, и Силой Солнца; и в той частице меня, скрытой в темноте на задворках моего сознания, что пришла из мира моей матери и знала секрет странных концентрических кругов, забытый миром моего отца, — подсказало мне, что это был не трон, а коронационный камень, подобный Лиа Фэйлу Верховных королей Эрина, камень, на котором должен был стоять король, когда его делали королем; и я вскочил на него и отсалютовал мечом разразившемуся криками войску, и вокруг меня взметнулась в ответе тысяча мечей, и я на некоторое время почувствовал, что мои ноги едины со всеми ногами, что стояли когда-то на этом облупившемся камне, и в груди моей бились сердца других людей, и меня охватило безумное, смешанное со слезами ликование, которое передалось всему окружающему меня людскому морю. А потом сквозь это ликование вновь пробился мир моего отца, и я протрезвленно осознал себя человеком в венке из дубовых листьев и изодранном плаще, цвет которого был почти, но не совсем, императорским пурпуром; но, тем не менее, я был избран этими людьми, моими людьми, нести обрывки нашего наследства; и у меня было на это столько же прав, сколько и у многих других поднявшихся на остриях мечей императоров последних лет Рима.