Вернувшись к Тишкову, Скучаев сказал:

— Зря болтают на человека.

— Зря болтают, правды не знают, — тотчас же подхватил Тишков, молодцевато наливая себе рюмку английской горькой.

Видно было, что он не думает о том, что ему говорят, а только ловит слова для рифмования.

— Он ничего, парень душевный, и выпить не дурак, — продолжал Скучаев, наливая и себе, и не обращая внимания на рифмачество Тишкова.

— Если выпить не дурак, значит малый так и сяк, — бойко крикнул Тишков, и опрокинул рюмку в рот.

— А что с мамзелью вяжется, так это что же! — говорил Скучаев.

— От мамзели клопы в постели, — ответил Тишков.

— Кто Богу не грешен, царю не виноват.

— Все грешим, все любить хотим.

— А он хочет грех венцом прикрыть.

— Грех венцом прикроют, подерутся, и завоют.

Так разговаривал Тишков всегда, если речь шла не о деле его собственном. Он бы смертельно надоел всем, но к нему привыкали, и уже не замечали его бойко произносимых скороговорок; только на свежего человека иногда напустят его. Но Тишкову было все равно, слушают его или нет; он не мог не схватывать чужих слов для рифмачества, и действовал с неуклонностью хитро-придуманной машинки-докучалки. Долго глядя на его расторопные, отчетливые движения, можно было подумать, что это не живой человек, что он уже умер, или и не жил никогда, и ничего не видит в живом мире, и не слышит ничего, кроме звенящих мертво слов.

IX

На другой день Передонов пошел к прокурору.

Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами, и нес по улице пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно-обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, — и шли они медленно, как бы ничем ни к чему не побуждаемые и едва одолевающие клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, и играли, — но уже и на них налегала косность, и какое-то близкое и незримое чудище, у гнездясь за их плечами, полными угроз, в их внезапно тупеющие лица.

Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по [этой] нечистой и бессильной земле, шел Передонов, и томился неясными страхами, — и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, — потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь. В предметах ему бросались в глаза неисправности, и радовали его. Когда он проходил мимо прямо-стоящего столба, ему хотелось покривить его или испакостить. Он смеялся от радости, когда при нем что-нибудь пачкали. Чисто вымытых гимназистов он презирал и преследовал. Он называл их ласкомойками. У него не было любимых предметов, как не было любимых людей, — и потому природа могла только в одну сторону действовать на его чувства, только угнетать их. Быть счастливым для него значило ничего не делать и, замкнувшись от мира, ублажать свою утробу.

А вот теперь приходится поневоле, думал он, идти и объясняться. Какая тягость! Какая докука! И еще если бы можно было напакостить там, куда он идет, а то нет и этого утешения.

Прокуроров дом усилил в Передонове его тягостные настроения в чувстве страха. И точно, — этот дом имел серьезный, злой вид. Высокая крыша хмуро опускалась над окнами, пригнетенными к земле. И дощатая обшивка, и крыша были когда-то выкрашены ярко и весело, — но от времени и дождей окраска стала хмурой и серой. Ворота, громадные и тяжелые, выше самого дома, как бы приспособленные для отражения нападений, постоянно были на запоре.

За ними гремела цепь, и глухим басом лаяла собака на каждого прохожего.

Кругом были пустыри, — огороды, лачуги какие-то. Против Прокуророва дома — длинная шестиугольная площадь, посередине углубленная, заросшая травой, вся немощёная. У самого дома торчал фонарный столб, единственный на всей площади.

Передонов медленно поднялся по четырем пологим ступенькам на крыльцо, покрытое дощатою двускатною кровелькой, и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, с резким и продолжительным дребезжаньем, — и невдолге послышались крадущиеся шаги. Кто-то подошел к двери на цыпочках, и остановился там тихо-тихо. Должно быть, смотрел в какую-нибудь незаметную щель. Потом загремел железный крюк, дверь открылась, — на пороге стояла черноволосая, угрюмая, рябая девица с подозрительно озирающими все глазами.

— Вам кого? — спросила она.

Передонов сказал, что пришел к Александру Алексеевичу по делу. Девица его впустила. Переступая порог, Передонов зачурался про себя. И хорошо, что поспешил: не успел еще он снять пальто, как уже в гостиной послышался резкий, сердитый голос Авиновицкого. Голос у прокурора всегда был устрашающий, — иначе он и не говорил. Так и теперь, сердитым и бранчливым голосом он еще из гостиной кричал приветствия и выражения радости по тому поводу, что наконец-то Передонов собрался к нему.

Александр Алексеевич Авиновицкий был мужчина мрачной наружности, как бы уж от природы приспособленный для того, чтобы распекать и разносить. Человек несокрушимого здоровья, — он купался от льда до льда, — казался он однако худощавым, — так сильно зарос он бородой, черной, с синеватым отливом. Он на всех наводил если не страх, то чувство неловкости, потому что не уставая кого-нибудь громил, кому-нибудь грозил Сибирью и каторгой.

— Я по делу, — сказал Передонов смущенно.

— С повинной? Человека убили? поджог устроили? почту ограбили? — сердито закричал Авиновицкий, — пропуская Передонова в зал. — Или сами стали жертвой преступления, что более чем возможно в нашем городе. Город у нас скверный, а полиция в нем еще хуже. Удивляюсь еще я, отчего на этой вот площади каждое утро мертвые тела не валяются. Ну-с, прошу садиться. Так какое же дело? преступник или жертва?

— Нет, — сказал Передонов, — я ничего такого не сделал? Это директор рад бы меня упечь, а я ничего такого.

— Так вы повинной не приносите? — спросил Авиновицкий.

— Нет, я ничего такого, — боязливо бормотал Передонов.

— Ну, а если ничего такого, — со свирепыми ударениями на словах сказал прокурор, — так я вам предложу чего-нибудь этакого.

Он взял со стола колокольчик, и позвонил. Никто не шел. Авиновицкий схватил колокольчик в обе руки, поднял неистовый трезвон, потом бросил колокольчик на пол, застучал ногами в пол, и закричал диким голосом:

— Маланья, Маланья, черти, дьяволы, лешие!

Послышались неторопливые шаги, вошел гимназист, сын Авиновицкого, черноволосый, коренастый мальчик лет тринадцати с весьма уверенными и самостоятельными повадками. Он поклонился Передонову, поднял колокольчик, поставил его на стол, и сказал спокойно:

— Маланья на огород пошла.

Авиновицкий мгновенно успокоился, и, глядя на сына с нежностью, столь не идущею к его обросшему и сердитому лицу, сказал:

— Так ты, сынок, добеги до нее, скажи, чтобы она собрала нам выпить да закусить.

Мальчик неторопливо пошел из горницы. Отец смотрел за ним с горделивою и радостною улыбкою. Но, уже когда сын был в дверях, Авиновицкий вдруг свирепо нахмурился, и закричал страшным голосом, так что Передонов вздрогнул:

— Живо!

Гимназист побежал, — и слышно стало, как захлопали стремительно-открытые и с треском закрытые двери. Отец послушал, радостно улыбнулся толстыми, красными губами, потом опять заговорил сердитым голосом:

— Наследник. Хорош, а? Что из него будет, а? Как вы полагаете? Дураком может быть, но подлецом, трусом, тряпкой — никогда!

— Да, что ж, — пробормотал Передонов.

— Нынче люди пошли — пародия на человеческую породу, — гремел Авиновицкий. — Здоровье пошлостью считают. Немец фуфайку выдумал. Я бы этого немца в каторгу послал. Вдруг бы на моего Владимира фуфайку! Да он у меня в деревне все лето сапог ни разу не надел, а ему фуфайку! Да он у меня из бани на мороз нагишом выбежит да на снегу поваляется, а ему фуфайку! Сто плетей проклятому немцу!