11 декабря 1883 года он писал Латышеву из Крестцов: «Я снова решаюсь отымать у вас время, чтобы побеседовать с Вами о вопросах, на мой взгляд, важных для школьного дела. Может быть, я ошибаюсь, может быть, все это неважно, тем более, что я начинаю с себя, и себя ставлю центром своих рассуждений. Себя, т. е. учителя. Учитель в провинции, как наша, зачастую обречен на умственное и нравственное одиночество. 2–3 товарища — все его общество, да и оно часто засасывается болотом провинциальной) жизни. По своему образованию, по своему развитию он стоит не высоко. Ему, как отроку, нужна умственная пища, а вокруг себя он встречает людей, еще более незрелых, чем он сам, людей с ограниченным умств(енным) кругозором, с неясными, сбивчивыми понятиями о нравственности. И хотя бы честных и энергичных работников встретил он — нет, это обычная русская расплывчатая, добродушная масса людей, которые днем занимаются полегоньку делами, коли такие есть, и сплетничают, а вечером усердно винтят и опять сплетничают. Замыкайся в свои книги или проводи весело время в обществе: говори о пустяках, или, пожалуй, о Крестецком земстве, что, впрочем, одно и то же, или играй в карты, или пей водку, а то совмещай все вместе.

Конечно, жить можно и даже очень хорошо можно жить, но для такой жизни надо акклиматизироваться. — Наивная юность ждет большего, ищет настоящей жизни. Не внести ли эту жизнь хотя (бы) в школу? Хотя, конечно, что за жизнь в школе, коли вокруг мертво, — но отчего не попытаться? Ведь это-то и было мечтою — внести жизнь в школьную рутину, внести семена света и любви в детские сердца (…).

Но выходит все как-то, что недостает чего-то школе, что стоит между учителем и учеником какая-то стенка, и все сдается, что душны эти классные комнаты, и мало в них свету и простору, словно железные решетки на окнах, словно тяжелые замки на тяжелых дверях. Школа ли тут виновата?

Для учителя в ней есть много отрадного, но много, наряду с этим, грубого и жестокого, и фатально неизбежного. (…) Забыто наказание, — забыто и послушание. Домашняя обстановка — нищета, жестокость. Ученик шляется под окнами и выпрашивает куски хлеба — есть нечего. В классе его застают за оригинальным завтраком: сидит и гложет игральную бабку — голоден, половину съел. Пришла ярмарка, — шатается по лавкам, отыскивает, где бы стянуть; попадется книжка — ее тащит, поясок, пряник — ничему нет спуска. Вот стоит он с куском сырой говядины в руках — и не прячет его.

— Что, Ванька, украл? — спросит кто-нибудь.

— Украл, — отвечает он равнодушно.

Он оборван, неловок, угрюм, он ходит переваливаясь, гремя и стуча сапогами. Сапогами — когда они есть. Весну, осень он бегает в классе босиком: сапог купить не на что. И не один такой. А родители… Приведут сына в начале года:

— Вот хорошо, что розочки снова будут…

— У меня, — говорит другой, — такое уж положение: от 15 до 50. Меньше 15 нет.

— Уж я драл, драл, — сообщает третий, — ремнем драл, так он подлец, так змеей на полу извивался. Так драл, что уж как он только жив остался…

А драные Васьки да Ваньки, глядишь, смотрят себе беззаботно и весело. Что ж? Ничего особенного в их-то жизни эти порки не представляют (…) И школа мало влияет на своих питомцев, хотя бы она и стояла и в лучших условиях. Среда перетягивает ребенка, и больно иногда смотреть, какие прекрасные задатки гибнут в этой растлевающей обстановке. Невыносимо бывает сознание, что высокая работа пропадает даром, что семена падают на камень, да и на доброй почве их глушат плевелы жизни. Примириться ли на тех каплях добра, которые можешь внести в иные, светлые и неиспорченные души? (…) Но это влияние так непрочно, и в суровом холоде жизни скоро высыхают эти капли добра, как утренняя роса на траве. (…) А теперь наши занятия так безжизненны и холодны, так мы далеки от учеников, — что надо иметь очень ограниченные требования, чтобы помириться с такою деятельностью».[72]

В качестве радикальной меры преобразования школьного уклада Сологуб предлагал устроить интернаты, в которых дети были бы изолированы от влияния родителей и среды на длительное время и всецело оставались в распоряжении просвещенных учителей и воспитателей, проводили много учебных часов на природе (эта мечта впоследствии воплотилась в его утопическом романе «Творимая легенда» — в школе-коммуне Георгия Триродова).

Со стороны крестецкого начальства самостоятельность во взглядах и реформаторский пыл молодого учителя не встретили поддержки, своими действиями он навлек на себя немилость. «Мои крестецкие дела складываются как-то весьма нехорошо, — писал он Латышеву 7, января 1884 года. — Такой товар, как враги, на базаре житейской суеты покупается, как я узнал здесь, по дешевой цене и отзывается дорого. Я изведал сладость клеветы, озлобленности, тайных подкопов и интриг, — вещей, с которыми не умел, да чаще и не хотел бороться: грязью играть, руки марать. — Не знаю, как и выбраться из Крест(цов), а остават(ься) и „скучно и грустно“, да наконец и опасно».[73]

Столкновения с начальством продолжали сопутствовать Сологубу повсюду — в Крестцах, и в Великих Луках, и в Вытегре: то он отказался в день коронации императора пропеть с учениками перед домом почетного смотрителя гимн «Боже, Царя храни», то выбрал для награждения учеников «книги слишком светского направления», редко посещал церковь, шел «вразрез с мнениями и желаниями начальства», отказался дать фальшивые показания и тем самым оправдать угодного директору учителя, лишенного свободы за изнасилование девочки (этот сюжет Сологуб использовал в своем первом романе «Тяжелые сны»), не подписал «липовые» акты и постановления педагогического совета, сообщил в Учебный округ о своих конфликтах с директором, писал на него жалобы за употребление им казенных средств в личных целях и другие его противоправные действия и т. д. и т. п.[74]

По-видимому, успешному осуществлению его педагогической карьеры препятствовали не только конкретные обстоятельства службы (притеснения со стороны директора) и школьная рутина, но и неуживчивый «ершистый» характер и мнительность, о чем в полной мере позволяют судить признания, сделанные им в письмах Латышеву: «Ваше замечание о моих делах заставило меня передумать о многом в моей жизни, — писал он 8 сентября 1887 года из Великих Лук. — Мне кажется, я дал Вам повод думать обо мне даже еще несколько хуже, чем каков я на самом деле. Несмотря на многие и весьма важные мои недостатки, я не такой вздорный и заносчивый человек, чтобы искать охраны своего достоинства в недостойных распрях из-за ничтожных интересов. Я, напротив, чрезвычайно уступчив во всем, что не задевает меня уж чересчур сильно, и мои столкновения происходили от причин совершенно случайных и от меня не зависящих. Моя вина — только моя чрезмерная наивность, полнейшее отсутствие той змеиной мудрости, которая помогает иным так хорошо прятаться под ту маску, которую следует иметь по обстоятельствам. Я был слишком юн, когда выступил на поприще самостоятельной деятельности, и был, кроме юности, и по многим другим причинам мало подготовлен к тому, что меня встретило. (…)

Провинция и служба в ней кишат интригами: я это видел всегда слишком поздно и не хотел бороться; занимаясь личными столкновениями, я не отражал эти интриги, а думал совершенно о другом. Время, наконец, показало мне, как я был неразумен, но сразу нельзя было остановиться. (…)

Что касается моего служебного дела, оно вызывает во мне очень горькие размышления. Я встречаю ненормальные отношения к делу со стороны начальства, и общества, и родителей, и детей. Я не могу еще решить окончательно, сделал ли я достаточно, чтобы не винить себя, или сделал слишком мало, чтобы мог винить только себя. В настоящее время я очень усердно над собою работаю. Время покажет, останусь ли я безличной пешкой в руках судьбы или выработаю что-нибудь определенное».[75]

вернуться

72

Там же. Л. 1–4. С авторской пометой: «Черновые письма к Латышеву. Письмо отправлено 11 декабря 1883 года с некоторыми изменениями».

вернуться

73

Там же. Л. 45.

вернуться

74

Подробное изложение событий см. в переписке Сологуба и Латышева: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 2. № 30; Оп. 3. № 392.

вернуться

75

ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 2. № 30. Л. 7–9 об.