— Зажарь, — сказал он.
Бифштекс она зажарила и смотрела, как он ест. Когда он доел бифштекс, она больше не могла сдерживать себя — так разъярилась.
— Ну вот, — сказала она, — ты и управился со своим бифштексом. А теперь проваливай. И назад не возвращайся. — Под прилавком она держала пистолет. Вытащила его, взвела курок, направила дуло Уиксу прямо в сердце. — Попробуй только переступить этот порог, убью, — сказала она.
Она видела все, кадр за кадром. Так уронить себя, думала она, работать, как каторжная, на никчемного ковбоя — вот чего я не могла снести.
Уикс сказал:
— Не гони меня, Хет. Видать, я зарвался. Ты права.
— Я тебя никогда не прощу, и не надейся, — заорала она. — Проваливай!
Когда она заорала, Уикса как ветром сдуло, и с тех пор она его больше не видела.
— Уикс, милый, — сказала она. — Ну пожалуйста! Прости меня. Не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды. От моего зла мне самой же худо. У меня всегда была тупая башка. Я так с тупой башкой и родилась.
И она заплакала — на этот раз причиной был Уикс. Что бы ей не фордыбачить. Не чваниться. Жили бы они себе да поживали в этом доме, как старые друзья, просто, без затей.
Она думала: Он и впрямь был мне хорошим другом.
Но на кой Уиксу такой дом — он один, вдобавок не умер ли он еще и переживет ли ее? Слишком он задубелый — мягкие кровати и покойные кресла не для него.
И ведь кто, как не она, надменно отвечал Индии: «Я — христианка. И зла не держу».
То-то и оно, говорила она сама с собой, я сама себе слишком часто ставила подножку. Сколько еще может это длиться? И стала думать, вернее, попыталась думать о Джойс, дочери двоюродной сестры. У Джойс было много общего с ней — тоже одинокая, в годах, нелепая. Похоже, ее так ни разу никто и не завалил. Экая жалость. Чего бы только она теперь не дала, чтобы поддержать Джойс.
Но теперь, как ей казалось, и это вот, насчет поддержки, тоже была всего лишь байка. Сперва слышишь байку без прикрас. Потом ее же с прикрасами. Но и в том и в другом случае это всего-навсего байка. Она отдала годы — когда одному призраку, когда другому.
Джойс могла бы переехать сюда. У нее были какие-то средства, на здешнюю жизнь ей бы хватило. Жила бы так же, как и Хетти, одна. Здесь она начала бы распускаться, пристрастилась бы к выпивке, и это не исключено, читала, спала, и так день за днем. Видишь, какая здесь красота! От нее выгораешь. А какая пустота! От нее обращаешься в прах!
Позволительно ли обречь не совсем еще старую женщину на нечто подобное? — спрашивала себя Хетти. Такая жизнь для кого-то вроде меня. Когда я была помоложе, такая жизнь была и не по мне. А теперь — в самый раз. Я для нее подхожу, как никто. Она словно по мерке сделана на мою старость, чтобы мне последние годы провести в покое. Если б только я не позволила Джерри напоить меня в тот вечер, если б только на меня не напал чих! Теперь же — делать нечего — придется жить у Энгуса. А в разлуке с домом, моим единственным домом, мое сердце разорвется.
Ее к этому времени уже совсем развезло, и она сказала себе: Принимай все, что Господь ниспошлет. Дары Его — дары со всячиной. Он их дает с отдачей.
Она снова взялась за письмо с завещательными распоряжениями Клейборну, своему поверенному. «В соответствии с нижеследующими указаниями, — вывела она вторично. — А объясняются они тем, что на мою долю выпало много страданий. Что мне совсем недавно досталось то, что я вынуждена отдать. И это выше моих сил». Отравленная алкоголем кровь бросилась ей в голову. Но почерк был еще довольно четкий. Она писала: «Чересчур скоро! Чересчур! А объясняется это тем, что я не нахожу в сердце своем ни к кому такой привязанности, какой должно быть. А ведь я заброшена, одинока, и никакого вреда от того, что я живу здесь, никому нет. Почему, ну почему так получилось? Это надрывает мое сердце. Более того, почему я должна еще тревожиться об этом, о том, что мне — ничего не попишешь — предстоит оставить? Я до того истерзалась, что потеряла рассудок. Хоть и сама загнала себя в угол. Я еще не готова поступиться своим достоянием. Нет, еще нет. И вот что я вам скажу: я оставляю все, что мне принадлежит — землю, дом, сад и прибрежные права, — Хетти Симмонс Уаггонер. Себе самой! Понимаю, что это дурно, неверно. Невыполнимо. И тем не менее в глубине души я не желаю ничего другого. И да смилостивится надо мною Господь».
Да что же это такое? Хетти изучила завещание и в конце концов вынуждена была признать, что надралась не на шутку.
— Я надралась, — сказала она. — Сама не понимаю, что делаю. Мне конец, я погибну. Как Индия. Как моя сирень.
Потом ей пришло в голову, что жизнь имеет начало и середину. Последнее слово ужаснуло ее. И она начала сызнова. Начало жизни, затем начало середины, середина середины, вторая половина середины, конец второй половины середины жизни. А я ни о чем, кроме середины жизни, не ведаю. Обо всем остальном — лишь по слухам.
Но сегодня я никак не могу отдать дом. Я надралась, и выходит, он мне нужен. А завтра, пообещала она себе, я еще подумаю. И что-нибудь придумаю, иначе и быть не может.
ПО-ПРЕЖНЕМУ
Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль — чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот — нет ничего важнее его, вот на его месте — пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты — сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты — ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз семь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире, и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана — белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную — теперь таких больше не делают — ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой — всё экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость — наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным.
Однако нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хепенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки — каждая на своем крючке, блюдца — каждое в своем гнезде — радовали глаз.
Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг — и аромат улетучится, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил — не больше и не меньше других.