Мы двигались в Германии по этому пути. И снова не смогли. Мы ушли по нему так далеко, что монархически ориентированные народные силы смогли создать новую империю. Но мы не были последовательными. Мы не подвели фундамент под новую империю. Мы уже не были последовательными тогда, когда наполовину восприняли великолепную попытку барона фон Штайна подвести под империю одновременно и консервативный, и демократический фундамент, скрепленный значительными возможностями в области самоуправления.

Бисмарк всю свою жизнь вынужден был бороться с последствиями этих полумер. Но его творение рухнуло по тем же самым причинам. Мы не доводили до конца собственные начинания, но были готовы предоставить место для иностранных идей. Мы не создали сословное государство, а имитировали парламентское, которое было западной идеей. Мы брали образец с Англии. Но в Англии парламентское государство всегда оставалось сословным. Оно было создано знатными семьями, которые еще во времена слабых правителей изобрели для себя средство, дабы сохранить свою власть, а вместе с ней и страну. Когда Монтескье без оглядки увлекся этим тираническим и продажным сооружением, то он при всем том указывал на ее германское происхождение. Он говорил о «прекрасной системе», которая была «изобретена в лесах». Он подхватывал мысль о «представительстве» и считал основным преимуществом представительной системы то, что, как он говорил, представители способны «обсуждать государственные дела». Но он полагал, что народ совершенно не подходил для этой системы, ибо это был бы один большой беспорядок — демократия. «Демократический» лозунг впервые поднял Руссо. Тот самый, который считал, что вся власть исходит от народа. Тот самый, который всегда проводил различие между «общей волей» и «волей большинства». Для него различия были настолько значительными, что он разграничивал эти два понятия. Естественное право было насилием над природой. Однако понимание государства как договорного института могло соответствовать эпохе, когда люди утратили свою природу, на которую между тем ссылались. Мы бы сказали, это могло соответствовать эпохе, когда государство состояло из цифр, сумм и масс избирателей, которые были лишены своих корней, и претендовало на имя демократии. Но англичане и французы, каждый своим способом, изобрели одинаково необходимые защитные учреждения. Англичане — кабинет и премьер-министра, которыми они дополнили палату общин и коих они снабдили почти суверенными правами. Французы — клики, которые знали, как в собственных целях использовать палаты, а в итоге даже и саму Францию. Немцам же, напротив, осталось использовать парламентаризм едва ли не буквально, вверив ему контрольные функции, что имело весьма негативные последствия. Еще Гёррес полагал, что теперь Германия стала «телом со всеми необходимыми органами». Но впоследствии мы даже не попытались реализовать попытку построить наше государство как органическое тело. Мы отказались от предложенного Штайном самоуправления, которое должно было сделать свободными и в то же время жизнеспособными города и села, от развития представительской системы, которая могла позволить нам как нации в политической сфере самой отдавать предпочтение определенной силе. Мы искали государство не в органической связи органов, а в механическом подсчете голосов. Мы проносились целое столетие с вопросами избирательного права. Мы не спрашивали себя о том, имелись ли политические идеи, которые невозможно было провести в жизнь при помощи избирательного права. Мы жаждали избирательного права лишь ради самого факта его наличия. Последствия были неизбежны. Мы не прибегали к отбору, а брали нечто среднее. Мы нашли среднюю позицию между двумя принципами, которые определяли нашу политическую жизнь: между монархическим принципом, с которым мы взлетели вверх, и между демократическим принципом, который мы стремили воплотить в парламенте. Но эта позиция была только лишь посредственностью. Самое ужасное заключалось в том, что мы не чувствовали падения, которое мы принимали за центр, посредничество. Но это была посредственность, как мы ее понимали тогда и как понимаем до сих пор. Политика оказалась подчинена ей. Активная экономическая жизнь нации шла параллельно с парламентской. Складывалось впечатление, что они не пересекались, что между ними вообще не было никакой связи. И мы поплатились за это, когда монархия утратила связь с народом. Это было неизбежно, если учесть, кто сидел в парламенте и кто сидел на троне. Теперь партии взяли на себя функции сословий. Но для партий было характерно то же, что и для парламента — они были лишены какого-либо духа. Парламентаризм, при котором деления нации на партии было введено в систему, а в особенности немецкий рейхстаг, который мы мыслили прежде всего как представительский орган, превратился в учреждение по открытому распространению политических банальностей. Мудрость, которая основывалась на наследственной мудрости, обеспеченной человеческими знаниям и личным опытом, сохранялась, скорее всего, в верхних палатах, которые оставались сословными собраниями. Духовные представители нации, крупные предприниматели, любые творчески действующие люди, одним словом все, кто знал, что судьба нации не решается в прениях, все больше и больше отстранялись от парламента. Вследствие того, что парламент стал бедной в духовном плане системой, он стал для народа, расположение которого всегда зависит от оценок, кои он дает, не чем-то достойным уважения, оставляющим надолго следы в общественном сознании, а скорее чем-то пренебрежительным, ежедневно суетящимся, на что можно было не обращать внимания. Программные требования отдельных партий, вопреки всем стараниям привлечь к себе людей, не стремились к идеалам, а потому оставались безделушкой, созданной в одночасье. Надо ли добавлять, что во времена, когда мировая история навязывает вещи, которыми мы занимались политически, партийно-политические проблемы всегда оставались внутренними делами страны? Что внешние вопросы всегда приводили к внутренним переменам, которые соответствовали партийно-политическим изменениям? Подчеркну, что когда в Германии изменилось все, то неизменной осталась одна вещь — озабоченность внутренней политикой, которая до сих пор является национальным недостатком.

Наше крушение, когда оно случилось, принесло нам «свободнейшую республику», а вместе с ней и рафинированный парламентаризм. Теперь мы называем их связь нашей «демократией» — а некоторые называют их «прогрессом». О республике мы еще поговорим в связи с монархистами, в связи с проблемой «реакционеров» и «консерваторов». О парламентаризме надо поговорить в связи с «демократами», но не потому, что они идентичны; напротив, они противоположны. Их приравнивают другу к другу по ошибке. Мы не хотим более задерживаться на том, что парламентаризм является синонимом партийного владычества, политической бюрократии, распределения постов, когда министрами становятся партийцы, а не профессионалы, а также синонимом полного заражения страны проблемами внутренней политики.

В Германии поистине моральным считается то, что Аристофан еще в своих «Всадниках» высмеивал как демократию: то, что демагог может быть побежден еще большим демагогом. Кажутся оправданными наблюдения Моммзена относительно Древнего Рима: «Демократия уничтожила себя посредством того, что она довела до крайности собственные принципы». Впрочем, это не мешало немцу Моммзену быть демократом. Но куда более важны не симптомы разложения «демократии», а растущее в нации протестное движение против парламентаризма, которое возникло непосредственно сразу же после революции. Общим во всех высказываниях этого протестного движения является то, что оно вновь стремится к ячейке, к группе, к естественной общности. И мы видим движение племен, которые вновь хотят империю. Они более сплоченные, решительные, неистовые, чем раньше. Они не хотят верить, что их единство является 60-миллионной атомизированной массой. Они выводят это единство из ландшафтов, сохранением самостоятельных частей при условии сплоченности, совместности и принадлежности к целому. В данном случае было бы правильнее говорить о централизме и федерализме. Соответствующий процесс идет и в экономической сфере. Марксист Карл Реннер, которого война заставила задуматься о предпосылках марксизма, выявил групповые экономические условия и ввел понятие экономических сфер. Если мы будем размышлять о соотношении «общности и общества», то вместо атомизированных суждений получим корпоративные представления. Мы также получим попытку, предпринятую Максом Хильдебертом Бёмом, который решил подвести под государство и конституцию фундамент, который он называл «корпорация и коллектив», введя тем самым понятие корпоративизма.