О сын мой! сколько раз человек взывал к Богу, вовсе не простершись ниц, а стоя перед Богом! выдыхая Ему в лицо свою любовь, подобно горению лесного пожара или большого города, и Господь смеялся, потому что ангелов охватывал страх. Все это может настать однажды, когда змея, мое дорогое дитя, обретет новую кожу. Но начинать нужно с начала: это главное. Грызть камень и лаять: Господи, Господи, Господи! это как, обливаясь слезами, служить бессердечной женщине. Это удел тех, кого предали, кто вздыхает всю ночь или полгода, или десять лет.
Жизнь здесь долга.
Итак, тебе подобает остерегаться изобретать молитвы. Ты будешь смиренно петь по книге нищих духом. И будешь ждать.
От последней ночной искры твоего безумия займется утренняя заря!
Кратер твоего сердца воет и грохочет, и черная рвота прорывает облако и падает суровым голодом на поля и виноградники. Такова опустошающая молитва страсти. Но когда сердце усыплено бальзамом лет, когда плоть мертва и кровь успокоилась, и когда мозг иссох, и когда прошла любовь и прошла боль, когда любовь и боль, и ненависть стали призраками, в которые шпага погружается, как в воду, и где губы встречают лишь свои собственные трещины, как в испарениях стакана, вот тогда говорят с Богом уже не о себе и своем жалком несчастье, но о человеке, о пене, о песке и о ветре, и о дожде! Знаешь ли ты, какой святой сказал: «Вот брат мой ветер, вот брат мой дождь»?
О дитя мое! Если бы ты знал, что человек может сказать Богу, когда плоть человека превращается в крик, крик Бога, поклоняющегося самому себе!
— Твое лицо нельзя назвать лицом слушающего человека, Мигель. Ты слишком много думаешь о твоей боли. Почему ты ищешь боль? Почему ты боишься потерять ту, что смогла найти тебя? Покаяние не есть боль. Оно любовь.
ДОН МИГЕЛЬ
Я понимаю вас, отец мой. Я далек от жалкого желания утопить мой позор в опьянении моей боли! Пусть руки Бога, а не мои, будут отмерять горькую порцию дня и ночи! Нет, невинное небо не скажет: «Вот Маньяра приносит мне свою боль, окрашенную цветом, благоухающим, как кожа плачущей блудницы! Нет, отец мой! Вы найдете во мне покорное животное, которое будет вращать жернова вашей мельницы, вола, который позволит умастить свою шею и бока жалостью, заживляющей раны от жала насекомых и усыпляющей на ночь жжение от конопли. Чтобы рассвет застал нас бодрствующими! И радостными, как благаговейный крик петуха! И полными силы, жаждущей искупления!
О благое небо! Он уже лепечет, мой Маньяра, как монах, просящий милостыню для своих бедняков среди смеющейся пестрой толпы в прекрасный воскресный полдень, когда звенит христианское солнце, когда весь город слушает слишком длинную мессу и вдыхает запахи праздничных обедов. Успокойтесь. Приберегите ваше красноречие и ваш пыл до осеннего дня или зимнего вечера, когда вам придется босому, грязному и смердящему стучать деревянной чашкой под окном ханжи, в дверь старого скупого торговца или в прихожей до слез щедрой проститутки! Успокойтесь, мой господин, успокойтесь. Пока мы до этого еще не дошли. Я смотрю и вижу — да простят мне небеса! — не облезлого осла с провалившемся хребтом, животное, добывающее недельный хлеб, не вьючного осла, который ест из рук брата привратника, а, без сомнения, боевого коня, вскормленного отборным овсом, омытого песками Мавритании и пришпоренного язычником. Какой огонь! Какое ужасное нетерпение! Спокойствие, спокойствие, мое дорогое дитя. Немного доброй воли и все будет хорошо. Я иду сейчас отдать все необходимые распоряжения.
Уходит.
ДОН МИГЕЛЬ
Вот луна, вот земля, вот очень слабый человек и его великая боль. И все?таки, несмотря на все это, я не осмеливаюсь сказать, что Ты есть.
Кто я такой, чтобы сметь сказать, что Ты есть? Я уверен, я вправе быть уверенным лишь в одном: в моей любви, в моей любви, в моей слепой любви к Тебе. Нет ничего чистого, кроме моей любви к Тебе; нет ничего великого кроме моей любви к Тебе. Нет ничего прекрасного кроме моей любви к Тебе. Мечта рассеялась, страсть бежала, воспоминание изгладилось. Осталась любовь. Нет ничего искреннего кроме моей любви к Тебе; нет ничего реального кроме моей любви к Тебе; нет ничего бессмертного кроме моей любви к Тебе.
Ибо я всего лишь смертный среди смертных, которых я любил, ибо я лишь имя, забивающее песком уста живущих. Осталась любовь. Ах! Красота! печальная, жалкая Красота! Но я хочу воспеть Красоту, ибо от нее родилась Боль, возлюбленная Возлюбленного.
Твоя великая любовь сжигает мое сердце, Твоя великая любовь — моя единственная уверенность. О слезы! О жажда вечности! О радость! Увы! Прости! Увы! Возлюби меня!
КАРТИНА ПЯТАЯ
Перед церковью Милосердия в Севилье. Воскресная радостная толпа. На переднем плане два монаха ордена Милосердия.
ПЕРВЫЙ МОНАХ
Ну, и что вы об этом думаете, брат мой? Что касается меня, я все еще дрожу, как осиновый лист. Чтобы столь простая речь наполнила небесным светом и ум и сердце, это поистине превосходит разумение. Мне многого стоило, особенно к концу речи, сдержать слезы; и до сих пор у меня в горле заглушённый кашель, который жжет, как крапива. Святой человек этот божий брат Мигель! А какой искусный оратор! Я хочу здесь дождаться нашего преподобного отца и узнать у него, какое действие столь прекрасная речь может возыметь на Господа. Сам я человек несведущий и мало что смыслю в книгах, мои привычные спутники — лопата и грабли; одно ученое слово, одно словечко касается моего слуха, и я становлюсь нем, как дождевой червь. Сегодня, одако я понял все; добрые слова раскаявшегося грешника упали в мое сердце, как пригоршня отборного зерна. А знаете, в самом начале проповеди мне пришлось кусать губы и закрывать глаза, чтобы не рассмеяться. Разве так говорят о нашем Господе, думал я; так пристало говорить погонщику мулов или старухе; и разве мы малые дети, чтобы нам говорили такое? А потом внезапно я почувствовал, что этот голос исходит не из человеческих уст, а как бы из глубочайшей раны. И когда он говорил нам о Господе, идущем по морским волнам, его красноречие сделалось приятным для моего слуха, как звучание великих водных потоков, внезапно стихших и озарившихся нежным светом.
ВТОРОЙ МОНАХ
Я, как и вы, мой брат, внимательно следил за всеми положениями этой необычной речи. Я оценил ее живость и яркость, но вот! я пожелтел среди пергаментных свитков и моя старая голова это голова библиотекаря. Увы! что есть человек!
Конечно, искренние слова могут очаровать, но слишком искренняя речь порой близка к ереси; а порыв страсти (каким бы приятным он нам ни казался) никогда не сравнится, по моему разумению, с хорошо обдуманным указанием.
ПЕРВЫЙ МОНАХ
Разумеется, мне не подобает спорить с вами, брат мой; вы разбираетесь в этом лучше самых искусных проповедников. Однако согласитесь, что его речь была назидательна и, исходя из сердца, она нашла путь к сердцам других. Вспомните и о жизни Маньяры, о его ужасном прошлом, о его горячем раскаянии; о его любви к бедным, которая огнем жалит его и заставляет с самого рассвета бегать грязного, как свинья, с развевающейся по ветру бородой, изнывающего от голода и жажды, с чашкой для подаяний в руках; это ужасное смирение, которое, подобно камню, поражает его по двадцать раз на дню и заставляет его в слезах падать в ноги насмешливому нищему или на жесткую дорогу проститутки; эту забавную нежность к детям, завоевавшую нашему безумцу ласку восхищенных матерей, ласку, с которой обращаются к ослице или корове (и я тоже порой ловлю себя на том, что разговариваю с ним слишком нежно, словно неосторожным движением лопаты, оказавшимся смертельным, ты вскрываешь норку какого?нибудь зверька в огороде). Вспомните также ту горькую благодарность, которая превращает для него эту скорбную грешную землю в нежную на вкус облатку, в мягкую скамеечку для молитвы: не его ли я застал однажды простершимся в поле и разговаривающим с глухой гончарной глиной, как с родной матерью? и не он ли, как я видел, (это случилось в одно из воскресений прошлого месяца), бежал за камнем, который в него бросил какой?то пьяница, чтобы поднять его и нежно поцеловать?