я не знал раньше, что у меня добрая душа! Вы простите меня?».

Это словно мир перевернулся, словно человек впервые выходит из мрака и видит, видит наконец. Становится возможно впустить в себя все, то, что было далеко, что было потеряно, что было близко, но не было видно, — семью, собаку. То, что означает собой Джиролама для Мигеля, — это присутствие, которое позволяет, побуждает впустить в себя вселенную. Это вещи, принадлежащие к самой ткани нашей жизни. В большей или меньшей степени каждый из нас ощущал их рядом. Мы здесь, на земле, именно для такого рода встреч. Каким бы далеким не было его эхо, Событие, которое вовлекло меня в себя, — того же рода. В самом деле, кто мы друг для друга, если не такие спутники; что мы вынашиваем и торопим как стремление сердца? Что мы делаем здесь, на земле? И что нам за дело до вас, а вам до меня? Что нам за дело друг до друга? Когда вы соединяетесь и решаете оставаться вместе, мужчина и женщина, — делаете ли вы это по привязанности чисто человеческой, без откликов, без перспектив, без голоса? Но что значишь ты для неё, ты для него? Если ты ни к чему не стремишься, не оставляешь в сердце своем свободным путь к идеалу, к этой цели — иной жизни, что ты такое, как не комочек, в котором другой, как в отражении, ищет ответа на свои инстинкты или душевные состояния?

Джиролама говорит: «В мире, где мы живем, можно очень сильно любить, не желая тотчас убить предмет своей прекрасной любви…», не желая сковывать, чтобы обладать, удерживать; вместо того, чтобы дать руку на пути к судьбе, — убить и покончить.

Через три месяца брака Джиролама неожиданно умирает.

И тогда Мигель словно зависает над головокружительной бездной, где у него нет больше точки опоры, нет

больше присутствия, и он не может вернуться к прежнему, ибо когда повидал некие вещи, назад уже вернуться не можешь. Нет больше присутствия, но остается то, что это присутствие дало ему почувствовать. Он больше не может отказаться от этой истины мира, от этого открытого пути, от жизненной судьбы. Но где их найти? И тогда в отчаянии, в поисках точки опоры, спутника, присутствия, он стучится в двери Монастыря.

Четвертая картина драмы — это диалог между Мигелем и Аббатом, другой стороной, другой формой того же общения. Суть этих слов, этого диалога — в стремительном открытии того, что такое молитва. Она— возможность общения, которое в определенный момент и в определенных условиях позволяет человеку почувствовать то присутствие, что не может иссякнуть, а в нем — всю хрупкость и ограниченность человеческого присутствия, каковое есть знамение того Присутствия с большой буквы.

В Джироламе, хрупкой умирающей женщине, или в мощной фигуре Аббата, ограниченного суровым уставом, не имеющего возможности сопровождать его шаг за шагом, даже пределы человеческого присутствия — знамения того Присутствия — становятся частью их самих и уже не уходят, не исчезают. И тогда знамение становится тем могущественнее, чем дальше, как кажется, он отлетает. Дон Мигель произносит свою исповедь, с воплем, отчаявшись в себе и в своей жизни, раздавленный стыдом за свои прегрешения. Присутствие Джироламы, отсутствие Джироламы исторгают из него, как рвоту, всю его прошлую жизнь.

Аббат: «Ну же, не плачь, дитя мое. Нет, он не хочет улыбнуться, мой нищий монах! Я не могу заставить его улыбнуться! Ты все еще не понимешь, сын мой? Это оттого, что ты до сих пор думаешь о вещах, которые более не существуют (и которых никогда не существовало, дитя мое)».

Это самые важные слова во всей книге: «и которых никогда не существовало». Поскольку ценой присутствия покупается новый мир, прошлого больше нет. Есть прощение.

Аббат продолжает: «Нужно ли тебе повторять, что ты пришел, что ты здесь и что все хорошо? Но что он еще думает, Господи?

Дон Мигель: Как удается вам, отец мой, так читать в моем сердце? Вы ведь не дали мне даже времени открыть вам мое сердце. Как удается вам, отец мой, так читать в моем сердце, в этой закрытой книге?»

«[…] Аббат: Терпение. Вы пришли сюда не для мучений. Жизнь здесь долгая. Понадобится детство и воспитание, молодость и образование, зрелость, интересующаяся подлинным значением вещей, и долгая старость, влюбленная в могилу». […] «С какой же осторожностью должны мы продвигаться! Ибо горящая власяница не любит насилия, которое угашает непреодолимое желание в крови, и нужно вести себя тихо в узком и коротком гробу, чтобы прикорнуть там со здоровым желанием поспать часок–другой сном крепким и глубоким, словно миг». […] «Давать течь своей крови это коварная вещь». […] Знай также, что нет ничего лучше, чем придерживаться предписанных слов, этой гранитной плотины для великих горьких потоков твоей любви!»

Это — описание осознанной жизни в общине, в сообществе. Надо прибегать к словам, «предписанным словам», словам церковной общины, словам, освященным литургией, «этой гранитной плотины для великих горьких потоков твоей любви!». Ибо подобает, чтобы сначала молитва была постом, прежде чем стать пиршеством…»

Так, говорит Аббат: «Может быть, однажды настанет день, когда Господь позволит тебе стремительно войти, как топор в ствол дерева, и безумно упасть, как камень в черную толщу воды […]». Но прибавляет: «Все это может настать однажды, когда змея, мое дорогое дитя, обретет новую кожу. То есть когда восприятие Бога и Христа словно обретет прозрачность травы и дерева и воды, когда та тайна, что составляет суть травы, воды и металла, земли и неба, когда та тайна, что составляет суть всех вещей, словно перестанет разделять, покров спадет, и за ним вырисуется тело, которое он скрывал. «Но начинать нужно с начала: это главное. Грызть камень и лаять: Господи, Господи, Господи! это как, обливаясь слезами, служить бессердечной женщине. Это удел тех, кого предали, кто вздыхает всю ночь или полгода, или десять лет.

Жизнь здесь долга. […] О дитя мое! Если бы ты знал, что человек может сказать Богу, когда плоть человека превращается в крик, крик Бога, поклоняющегося самому себе!

— Твое лицо нельзя назвать лицом слушающего человека, Мигель. Ты слишком много думаешь о твоей боли. Почему ты ищешь боль? Почему ты боишься потерять ту, что смогла найти тебя? Покаяние не есть боль. Оно любовь.»

И Аббат уходит со сцены.

Из этого рождается заключительный монолог Мигеля.

«Вот луна, вот земля, вот очень слабый человек и его великая боль. И все?таки, несмотря на все это, я не осмеливаюсь сказать, что Ты есть.

Кто я такой, чтобы сметь сказать, что Ты есть? Я уверен, я вправе быть уверенным лишь в одном: в моей любви, в моей любви, в моей слепой любви к Тебе. Нет ничего чистого, кроме моей любви к Тебе; нет ничего великого кроме моей любви к Тебе. Нет ничего прекрасного кроме моей любви к Тебе. […] Нет ничего искреннего кроме моей любви к Тебе; нет ничего реального кроме моей любви к Тебе; нет ничего бессмертного кроме моей любви к Тебе. […]

Твоя великая любовь сжигает мое сердце, Твоя великая любовь — моя единственная уверенность. […] О слезы!

О жажда вечности! О радость! Увы! Прости! Увы! Возлюби меня!».

Есть люди большие и маленькие, взрослые и младенцы, но основа человечности, основа сердца у взрослого та же, что у ребенка. Мы дети, но мы призваны на тот путь, где ничто не утеряно, ничто не забыто и, главное, ничто не отвергнуто. Но всё обретено, всё в конце концов найдено. Из видимости красоты рождается страдание, которое позволяет её искупить и в конечном счете— любить. Ибо в слове «любить» не может быть ни тени двусмысленности: это значит с изумлением, с изумлением, охватившим все наше существо, утверждать Другого, Судьбу и присутствие Судьбы, то знамение, то тело судьбы, каковыми являются другой человек, и небо, и земля, и всё, что происходит. Всё доброе во мне, всё моё страдание и все во мне дурное становятся достойными любви— все новое. «Все новое», сказал апостол Павел. И вот, старое прошло, мы снова дети, но мы призваны на эту дорогу ко всему сущему. Нет забвения и отрицания, нет усечения и увечья. Есть только воскресение.