– Вы не больны?
Он опустил руки и уставился в пустоту.
– Нет! Ничего особенного… просто голова болит. Вы обратили внимание на министра Альвии фон Понтираса?
– Его невозможно не заметить. Он напомнил мне моего дядюшку. У него был такой же вид, когда моя двоюродная бабушка высидела моль.
– Какую еще моль? – Он прижал руку к правой стороне лба.
Стараясь расположиться так, чтобы ее не увидели из окна, Пенни взгромоздилась на выступ книжного шкафа и принялась болтать ногами.
– Ну, сперва надо рассказать о тете Горацио. Вот послушайте, что мама написала мне из Стаффордшира. – Она вытащила из кармана последнее мамино письмо и развернула его. – «Дорогое мое дитя»… Хм… да, вот оно! «Не успела я переступить порог, – не я, а мама, конечно, – и снять перчатки и шляпку, как тетя Горацио громыхнула: «Миссис Линдси, похоже, у вас ботинки очень большого размера, я права?»
Он опустил руку.
– Какого черта мамина тетка делает столь эксцентричные личные замечания?
– Погодите! Сейчас сами поймете. Слушайте дальше… «"Я так не думаю, тетя Горацио", – сказала я. "А я думаю! – ответила та. – Кто шьет вам туфли? Кем бы он ни был, кожи у него уходит целая прорва, поскольку, я заявляю на полном основании, у вас всегда были огромные ноги, миссис Линдси. Я не могла бы надеть ваши туфли". И тетя Горацио вогнала нас всех в краску, задрав юбки до самых колен и выставив напоказ две ножки совершенно обычного размера, и уж нисколько не меньше моих, это точно».
– Я потрясен! – Уголок его рта дернулся.
Пенни сложила письмо, стараясь во что бы то ни стало сохранить бесстрастное выражение лица.
– Тетя Горацио считает себя не такой, как все, и очень этим гордится. Она уверена в своем необычайном изяществе, хотя ничего подобного и в помине нет. Мы с мамой постоянно смеемся над этим, потому что мама намного меньше тетушки и ноги у нее никакие не огромные.
– А моль?
– Дело было на Рождество. После обеда мы переместились в лучшую гостиную, которой почти никогда не пользуются. Ребенком мне всегда хотелось поиграть на софе, обтянутой лошадиной шкурой, – кожа такая прочная, блестящая, идеально подходит для катаний со спинки. Но увы, гостиная была под строжайшим запретом, за исключением особых случаев.
Он поглядел на нее.
– Мне всегда запрещали трогать вещи в этом доме: латунную Солнечную систему в Голубой гостиной, этот телескоп, а ведь они как магнитом тянули к себе мальчишку. Боже мой, почему детей непременно надо наказывать за любое проявление инстинкта?
– Потому что дети все ломают, – сказала она.
– Но маленькая девочка вряд ли сломала бы софу!
– Нет, конечно, но, катаясь со спинки, я нарушала все мыслимые и немыслимые правила приличия.
Он откинулся назад и улыбнулся.
– Значит, вы все собрались в гостиной. Что дальше?
– Вы только представьте себе – вся семья в сборе, каждый сидит, словно аршин проглотил. Тетя Горацио разместилась на софе. Она пришпилила меня взглядом и спросила, почему я обязательно должна носить прическу, из-за которой моя голова похожа на треснувшую горошину. Я делала пробор посередине, – она провела пальцем от макушки до лба, – вот так. Когда она поднялась, все и случилось.
– И? – Улыбка стала шире, повествование явно захватило его.
– Она высидела целый выводок крохотной моли! Насекомые выбрались наружу из-под лошадиной шкуры как раз в том месте, на котором она расположилась. Остальные тетушки завизжали. Моя мама расхохоталась. У одного из дядюшек случился приступ удушья. А дядя Горацио выглядел точно так же, как ваш граф фон Понтирас, – словно судьба наконец-то повернулась к нему лицом и исполнила самое заветное желание, но при этом он старался тщательно скрыть свои эмоции и не подать виду.
На минуту в комнате повисла абсолютная тишина. Потом он разразился хохотом. Она ни разу не видела, чтобы он смеялся от души, без тени сарказма. Она присоединилась к нему, прижав руки к животу и выронив при этом письмо. При воспоминании о том Рождестве, обо всех рождественских праздниках, о том, что ей постоянно повторяли, что голова ее похожа на треснувшую горошину, что ноги у нее как у слона – весьма неприятная вещь для юной девушки, – у нее случился припадок смеха, и она хохотала до слез.
Золотая окантовка сверкнула на солнце. Он поймал ее за талию и притянул к себе. Зарылся лицом в ее волосы, смешанное со смехом дыхание щекотало ее ухо и шею. Он прижал ее голову к своей груди, заглушая раскаты хохота. Он был не в силах вымолвить ни слова, золотая лента через плечо сотрясалась, руки нежные, заботливые.
– Дорогая моя, милая Пенелопа! Господи, я сейчас скончаюсь!
Она приникла к нему, ей было так тепло и уютно в его объятиях.
– В-в-вздор! – выдавила она в промежутках между приступами хохота. – Никто еще не умер от смеха. – Ничего умнее ей в голову не пришло.
Он немного отстранил ее от себя – всего на несколько сантиметров – и прижал указательный палец к ее губам.
– Неужели? А мне показалось, что это проще простого.
Она посмотрела на него снизу вверх, и веселье ее как ветром сдуло. Он тоже успокоился, но глубоко-глубоко в глазах продолжал гореть крохотный огонек. Он убрал руку и посмотрел на свои пальцы, как будто на них мог остаться след от ее губ.
– Но от смеха может родиться новый человек, – сказала она.
Его руки двинулись вдоль ее спины. Взгляд изменился, затуманился, она прочитала в его черных глубинах немой вопрос и секундную нерешительность и без слов ответила ему, раскрыв свои губы навстречу его губам.
Когда-то, семь долгих лет назад, ее впервые поцеловали, и тогда ей показалось, что к ее ногам бросили и солнце, и луну. Теперь она стала осторожнее. И все же солнце слепило ей глаза. Яркое, животворящее, заставляющее ромашки раскрывать свои нежные лепестки и подсолнухи с благоговейным трепетом поворачивать головки в его сторону. А луна тем временем проделала весь путь от тонюсенького серпика до полного диска, оттеняя едва различимые грани чувственности и делая из всех людей глупцов. Поцелуй больше чем лихорадка, поцелуй, потрясающий своей порочностью, страстью и невинностью. И если бы впавшие в плотское безумие женщины понеслись сейчас под полной луной, думая, что этим они угождают богам, она непременно побежала бы с ними, причем по доброй воле.
Он наконец-то отпустил ее, совершенно выдохшись, потом взял ее за талию и усадил обратно на книжный шкаф. Похожий на язык пламени, он пересек комнату, прижав кулак ко рту. Пенни сидела на полочке, ухватившись за нее обеими руками, словно боялась стечь на пол расплавившейся лужицей. Кости ее превратились в воду, каждая клеточка сжималась от боли, вопия о нем.
– Я думаю, – Пенни была взвинчена до предела, – думаю, от смеха определенно может родиться новый человек.
Он подошел к телескопу и провел рукой по латунной подставке. Может, его трясло, а может, это дрожал чуткий прибор, настроенный на красоты небес.
– Не говорите так, Пенни! – Он произнес это так искренне и так тихо, что она еле расслышала его.
– Почему?
Он резко обернулся и обвел рукой комнату и дом.
– Я теряюсь в этом месте, я уже не знаю, кто я на самом деле. Я чувствую себя рыбкой, которую поймали на крючок и вытащили на берег. Можете радоваться, вы победили: воспоминания о моей матери, моих нянюшках и моей гувернантке – вашей матери – просочились в мой мозг сквозь все выстроенные преграды.
– Я в этом нисколько не сомневалась, – сказала она. – В этом нет ничего плохого.
Медали и золотые эполеты сверкали на солнце, а сам он как бы снова погрузился во мрак.
– Но когда я вернусь в Глариен, Морицбург предъявит на меня свои права. Моя судьба там. Моя и Софии. Дайте слово, что не забудете этого. Дайте слово, что вы не поддадитесь очарованию и не станете строить иллюзий по поводу того, что можете переделать меня. Я давным-давно пожертвовал своей душой. Она больше не принадлежит мне. Дайте слово, Пенни!
Она не смогла ответить ему. Кровь все еще вяло текла по венам. И она не хотела ни предупреждений, ни напоминаний. Не желала быть мудрой и разумной. Ей хотелось танцевать с Дионисом, с греческими женщинами под дикой, первобытной луной и принести в жертву свою невинность. Правда, она уже давным-давно принесла ее в жертву человеку, который не любил ее, да и менады чаще всего в конце разрывали своих любовников на кусочки.