Он же, этот председатель колхоза, рассказывал мне и про одиннадцать картофелин, которые спасли ему жизнь. Их он тоже до сего времени помнит.
Шли по лесу люди. С ними веселая молодайка с кошелкой и узелком. Партизаны, притаившиеся в кустах, пропустили мужчин вперед — двух молодых мужиков и старика, — а молодайку тихонечко за руку удержали: «Нишкни! Не кричи. Дай поесть, умираем…».
— Ну вот… — продолжал старый партизан свой рассказ. — Вынула она из узелка картофель в мундире… На этой проклятой войне и картофель тоже был как солдат: все четыре года в мундире. Другого-то мы не видали. Вынула она и подает нам одиннадцать картофелин: всего-навсего, ровным счетом. Пять больших и шесть маленьких — на всех…
Он запнулся, припоминая давнишнее, видимо, в таких ясных подробностях, что чуть прижмурил глаза, как от яркого света.
— Мы эти картофелины заранее взглядом пересчитали, пока она их по одной доставала. Пять больших и шесть маленьких. И глядим на нее, ждем, что же дальше. Тогда она подумала маленько и еще краюшку хлеба дала. Спасибо ей, доброму человеку! Отпустили мы ее, а то мужики уже начали было кликать: Марфутка да Марфутка; как бы не воротились, не начали шарить по кустам. Ну, эту картошку, нечищеную, в мундире, мы и давай скорей жрать. Без соли. Холодную, в черных пятнах. Вот какая она была мне, война! Так разве я с какой-нибудь сволочью примирюсь сейчас, побратаюсь? Да они и сейчас еще есть по селу, я-то знаю, кто эти люди. Глазищами мне вслед так и зыркают. Видать, тоже не могут забыть, как немцы у них пили-ели да танцы устраивали, а я им гранату кинул в окно.
Он помолчал и добавил:
— Вот так-то!.. А пишут: «Была война!», «Прошла война!». Для кого-нибудь, может быть, она и прошла. Только не для меня. Я-то знаю…
Да, я знаю — война.
Я их тоже до сих пор ненавижу, фашистов. И тех, что гниют на Смоленщине и в Белоруссии, и тех, что живут, процветают за Эльбой. Кое-кто, может быть, и готов был бы с ними теперь побрататься. Приходить к ним в дома, восхищаться их модерною обстановкой. Слушать музыку, под какую они шагали по нашим полям.
Любоваться картиной, на которой изображены два убитых солдата, голова к голове, — наш, советский боец и фашист. Смерть, мол, всех поравняла, все люди, все человеки.
Я их всех ненавижу. И тех, что раскаялись (потому что мы их победили). И тех, что сидят по углам, затаившись (до первого случая, до новой войны).
В этот день мы принимали присягу. Посредине чистого, отмытого из шлангов двора, на чистых каменных плитах поставлен большой стол, накрытый кумачом. На столе графин с водой, листки с текстом присяги, чернильница, ручка. Осенний ветер, уже знобкий и словно подбитый исподу холодком, кружит по двору, рвет из рук знаменосца тяжелое, с прошивью и золотыми кистями батальонное знамя.
Справа и слева от знамени щурятся от слепящего солнца и ветра часовые. Они стоят неподвижно, тоже чисто отмытые, как эти прямоугольные плиты. Блескучее солнце дробится на гранях штыков, на металлических частях винтовок, на пробке графина, пылающей в свете солнца, как маленькая бриллиантовая корона, на начищенных мелом пуговицах и пряжках, выжимает из глаз ненужную в этот час, пустую слезу.
Мы смеемся, перемигиваемся, прижимаемся друг к другу поплотнее плечами то ли оттого, что нам холодно на ветру, то ли оттого, что всем нам немного неловко. Нас смущает эта столь торжественная процедура.
Батальон наш стоит зеленым квадратом.
Я впервые окидываю всех одним общим взглядом и с ликующим чувством радости отмечаю в глубине души про себя: «Хорошо!» Хорошо, что мы только что шли строем и пели красивую песню! Хорошо, что так четок наш мерный грохочущий шаг по каменным плитам двора! Хорошо, что нас научили всему, что понадобится нам на фронте и в жизни, что мы молоды, полны сил и верим в победу! И этот день, ликующий, яркий, тоже очень хорош.
— Батальо-он… смиррр-нааа! На месте… стой! Раз-два!.. Товарищ военврач третьего ранга…
— Спасибо за песню, товарищи!
И то ли действительно все дело в песне, или же это слепит глаза слишком яркое, жгучее солнце, но батальон, немного рисуясь своей выправкой и умением, понимающе и благодарно гаркает, троекратно раскалывая наш замкнутый двор грохочущим эхом:
— Служим!..
— Советскому!..
— Союзу!..
Нас вызывают из строя поочередно.
Мы — каждый по-своему: один громко, другой тихо, третий очень размеренно, спокойно — повторяем слова присяги:
— «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик… вступаю в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии и торжественно клянусь…»
В сущности, война для нас начинается только сейчас. Не 22 июня, когда кто-то неведомый, незнакомый нам уже сражался и умирал там, на границе, а сейчас, сию минуту, когда мы сами даем на верность Родине эту железную клятву.
— «Но если же… по злому умыслу… я нарушу эту мою торжественную присягу, — в этом месте голос у каждого немного звенит, — то пусть меня постигнет суровая кара советского закона… всеобщая ненависть и презрение трудящихся!»
Я даю клятву, какой никогда никому не давала, и думаю: в сущности, чего Родина ждет от меня? Ведь не подвигов, не героизма она от меня ожидает, совсем нет, а простого исполнения служебных обязанностей.
Если мне командиры прикажут пойти умереть, я должна буду встать и пойти умереть. И все! И это будет всего только моя будничная обязанность, исполнение такого-то и такого-то параграфа боевого устава. Это только работа, а вовсе не подвиг. От меня ждут работы, как всякой работы. Вот я и обязуюсь честно работать. Что же тут такого?!
— Вольна-аааа! Р-разойдись!..
Теперь у нас весь день будет праздник.
Мы обнимаемся и поздравляем друг друга. Помогаем соседу прикрепить к петлицам гимнастерки колючие красные треугольнички. В каждую петличку по две штуки. Нам, медсестрам, присвоено звание сержанта медицинской службы. На ярко-зеленом сукне, цвете военной медицины, эти эмалевые треугольнички выглядят очень нарядно, как маленькие алые паруса.
Настроение у меня сегодня какое-то «летящее».
— Углянцева! — подзывает меня Иван Григорьевич. — Поди-ка сюда!
— Есть Углянцева!
Я с готовностью гляжу в лицо Петрякову. Сейчас я могу «лететь» куда угодно. Куда он прикажет. Но он только хмуро глядит на меня:
— Это ты подсунула мне под дверь письмо?
— Так точно, я, товарищ военврач третьего ранга.
— Спасибо. Откуда оно у тебя?
— Комиссар второго полка Шубаров приказал передать, — Мне нравится четкий уставной разговор.
— Он был на совещании?
— Да.
— Так, комсорг. А кто букет тебе приказал передать?
— Букет? Какой букет?!
Он пристально, с укоризной глядит на меня.
— Ничего не знаю, Иван Григорьевич.
— Уж так-то не знаешь? — спрашивает он, и мне под его взглядом становится как-то неловко. — А я полагал, что ты все знаешь, что делается у нас в батальоне…
Петряков прав. Еще бы мне было не знать, что делается у нас в батальоне! Знаю и то хорошо, кто поставил в его комнату осенний букет, да только это не я.
Мне кажется, Петряков сегодня тоже куда-то с нами «летит». Такое у него настроение. И мне жаль, что я должна его обмануть.
— Нет, не знаю, Иван Григорьевич…
— Ну ладно, иди! Бог с тобой! — говорит комбат.
Отойдя от него, я тотчас ловлю Марьяну за рукав, говорю ей сердито:
— Ты что? Опять… как тогда?!
— О чем ты? — Марьяна делает удивленные, непонимающие глаза. — Не знаю, о чем ты говоришь.
— Не притворяйся! Я только что говорила с комбатом…
— Ну и что? — Из-под зеленого шалашика армейской пилотки — две нежные ямочки на щеках и синие, чуть растерянные глаза.
А я говорю уже зло, с расстановкой:
— А то, что комбату кто-то дарит цветы. И он не знает, кто именно. Думает — я.
— Ах, это…
Марьяна медленно, густо краснеет.
Вот тихоня! — ругаюсь я. — И что это за манера — исподтишка делать гадости! Ты не можешь не обидеть хорошего человека!