— Нет! Что ты, что ты! — пугается вдруг Марьяна. — Ты думаешь, он обиделся, да?

На смущенном ее лице я вижу перебегающие тени сомнений.

— Ты не скажешь ему, что это я? — спрашивает вдруг Марьяна с волнением. — Дай честное слово!

— Нет, такого слова я тебе не дам. Я Ивана Григорьевича уважаю…

— Понимаешь, я тоже. Мне кажется… Я хотела… — она умолкает и глядит на меня растерянно, потрясенно.

— Ах, вот как, тебе кажется?! Представляешь, мне тоже сейчас показалось… — Я долго смотрю ей в глаза и крепко сжимаю ей руку. — В таком случае… желаю успеха, Марьяна! Салют!

3

Петряков был в медроте, когда его вызвали к телефону из штаба дивизии.

За окном серой мышью шуршал мелкий осенний дождь, а здесь, в комнатах у медсестер, было тихо, уютно, тепло. Мягко белели накрахмаленные занавески. По-домашнему пахло нагретым кафелем печек-голландок, и Иван Григорьевич даже помедлил немного — так не хотелось ему отсюда уходить.

Шел спор о сочувствии к чужому страданию, о милосердии и любви к людям.

— А я считаю, всякое сочувствие должно быть конкретным, — горячился новый главный хирург батальона Александр Степанович Калугин. Он только что закончил лекцию о переливании крови и сидел, согнувшись, на чьей-то кровати, толстый, лысый, с налитыми кровью глазами, выставив вперед грубую, бульдожью челюсть и разглядывая свои рыжие, забрызганные грязью сапоги. — Да, да, конкретным. Я не верю ни в какую любовь к человеку вообще. И не во имя человечества как такового… А во имя сопливой, замызганной Маньки, пришедшей к тебе на прием… Я так понимаю!

Дневальный напомнил:

— Из штаба дивизии…

Петряков с сожалением взялся за ручку двери.

— Да, да… Иду!

Он прошел коридорами, разглядывая сквозь полумрак плакаты на стенах, вырезанную из газеты и наклеенную на фанеру очередную сводку Совинформбюро. Положение на фронтах отчаянное. Немцы, в сущности, уже под Москвой. Вообще последние дни на душе у Ивана Григорьевича было как-то тревожно, томило предчувствие. Батальон уже в общем готов к отъезду на фронт. На складах и в кладовых медсанбата в достатке снаряжения и оборудования. Медсестры завершают подготовку по специальностям, сейчас они тренируются на скорость в работе, в умении заменять друг друга. В последнем дивизионном походе им пришлось полностью разворачивать в полевой обстановке весь медсанбатовский городок, готовить операционную и перевязочную к приему «раненых», как если бы это уже был фронт. И они хорошо справились со своим делом.

По дороге Петряков спустился на первый этаж, где Калугин развернул стационар на двадцать пять коек и где уже лежал и умирал привезенный из полка молодой красноармеец, раненный случайным разрывом гранаты. Дежурные сестры бегали вокруг него с бледными лицами, ахали, вздыхали, прислушиваясь, как раненый тихо стонет, — на этот раз медицина оказалась бессильной, и призрак смерти витал в пропахших лекарствами и карболкой, крашенных известью комнатах. Но и здесь, как и всюду в казармах, был все тот же строгий, наведенный Петряковым порядок, при котором всегда все на месте и все под рукой; когда за жизнь человека борются до самой последней секунды; когда все делают вовремя: внутривенные вливания, свежую кровь, грелки к ногам, кислородную подушку, шприц с камфарой; когда лечащий врач ни на шаг не отходит от больного, держит руку на пульсе; когда все совершается так старательно и с любовью, как если бы знали, что не умрет…

Он бегом вбежал в штаб и взял трубку.

— Командир отдельного медико-санитарного батальона Петряков слушает.

— Срочно в штаб дивизии… С комиссаром Гурьяновым!

— Есть в штаб дивизии с комиссаром Гурьяновым.

Как разряд электрической искры в голове пробежала обжегшая душу мысль: «Наконец-то!.. На фронт!» Он нашарил на вешалке, в полумраке, шинель, затянулся ремнями и, держа фуражку в руке наготове, сбежал по лестнице вниз, постучался в комнату комиссара.

Николай Гурьянов сидел, развесив над книгой длинные белые волосы. Он читал, смеясь и по-детски шевеля губами. Комбат заглянул через его плечо.

«— Швейк, — сказал поручик строго, — когда вы поступили ко мне на службу, я вам сказал, что вы должны повиноваться каждому моему слову…»

Коля всегда по вечерам читал что-нибудь интересное. Он делил писателей на две категории: на «сволочей» и «несволочей». Одни писали волшебно, талантливо, ярко: «Ах, сволочь, как пишет!» Другие были, собственно, и не писатели вовсе, а только жаждали быть писателями. И читать их было скучно. А Коля ничего не делал по обязанности. Он любил вдохновение.

Сейчас он сказал:

— Ах, сволочь! Как пишет!.. — И засмеялся, закрывая лицо руками. Плечи его вздрагивали.

— Пойдем, дитятко. — Комбат ласково провел ладонью по белым, рассыпанным Колиным волосам. — Пойдем, миленький, в штаб дивизии. Там тоже, наверное, смеху будет… Животики надорвешь!

Они быстро шли по затемненной, безлюдной улице, и дождь обволакивал их тонкими нитями, как паутиной, тяжелил ворсистые полы шинелей.

Город спал, дыша последним, уходящим теплом.

Петряков уже любил этот маленький, заляпанный грязью райцентр, который теперь не казался ему ни грязным, ни маленьким. Летом он продутый ветрами, цветной, ярко-желтый от глины и коровьего навоза на уличных прогонах, красный от жирных, свисающих через заборы георгинов, синий от ясного неба и близкой реки. Зимой — белый. И только поздней осенью, перед самым зазимком, такой грязно-серый, однообразный, безлюдный. Но и он тоже Родина, Русь…

Петряков хорошо понимал, что на фронте он будет вспоминать не залитые огнями красивые города с многочисленными фабриками и заводами, с колоннадой дворцов и театров, а вот этот заборчик, заросший репейником. Потому что какая-то часть жизни Ивана Григорьевича, и, быть может, даже самая лучшая, прошла именно здесь, рядом с этим заборчиком, когда он бежал на совещания в штаб, или вел медицинскую роту на плац, на занятия, или возвращался в казарму с единственной мыслью: войти — и увидеть за роялем Марьяну. Одну Марьяну — и темную, осеннюю ночь за окном.

Здесь, в Старой Елани, он понял, наедине с глухими бессонницами, что в жизни все может дать счастье, даже война, если только ты ценишь его, это счастье, а не бросаешь по ветру. Счастье в желтом обруче света керосиновой лампы, в засохших листьях боярышника. В нежной женской руке, потемневшей от дневальств по казарме.

— Зачем это нас вызывают? — спросил Коля тугим баском, и Петряков по голосу понял, что комиссар улыбается. Комиссар всегда улыбается и всегда говорит, что ему «очень грустно».

— Откуда я знаю? Придем — скажут.

— А я знаю.

— Ну, знаешь — и помалкивай в тряпочку!

— Я видел: на станцию подают пустые вагоны.

— Когда ты это видел?

— Сегодня. Сейчас. Я только сейчас приехал оттуда.

— Ну и что, что пустые вагоны? Пора! Давно уже все наготове.

— Да, я тоже хочу скорее на фронт.

В штабе дивизии было накурено, многолюдно. Командиры сидели и стояли в прихожей в ожидании, когда их позовут к Маковцу, переговаривались вполголоса.

Петряков с порога увидел неразлучных друзей — Мотю с Митей, задохнулся в их мощных железных объятиях.

— Что, браток, зазнался? И не приходишь, и на письма не отвечаешь… Видать, крепко тебя там приручили и одомашнили.

Железнов стоял перед ним все такой же смуглолицый, скуластый, с синеватым от бритья подбородком. Мохнатые брови, нависая, чуть приглушали горящие насмешливым блеском глаза.

— Не влюбился ли? — Он прислонил свое большое мохнатое ухо к груди Петрякова, прислушался. — А? Сердчишко-то по какой-нибудь там трепещет?

— Никак нет! — Иван Григорьевич приложил руку к козырьку.

— О, да ты, видать, застрахован.

— Он прививку такую придумал… От любовных бацилл!

— Ну да, прививку! От кого прививать-то? Отчислил самых красивых баб в резерв, а набрал такое… Бог знает что! Одна есть, так, знаете, братцы, ей-богу, настоящая лошадь Пржевальского!