— Вот так, — говорит наконец Железнов и опять закусывает губу. — Я потом тебе расскажу. Сейчас еду в штаб по вызову. До свиданья!

— До свиданья, Матвей Илларионович!

Белые тени всадников во мраке похожи на стаю птиц, больших, взъерошенных ветром. Они снялись поспешно — и вот растворились, исчезли в тумане, унесли звонкий цокот копыт по шоссе.

Митя, Дмитрий Иванович. Убит…

Не постигаю…

Это где-то за гранью моего понимания. Он убит, а ведь я перед ним виновата. Я обидела его перед отъездом на фронт. И так больше и не видела его, не извинилась. И он не простил меня — и убит. Это очень жестоко: умереть, не простив.

Молча мы идем по серой плоскости летящего на запад шоссе. Все, как прежде: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к такой недалекой Москве. Я иду, не поднимая головы, и все думаю, думаю… Я так напряженно сейчас думаю, что кажется, голова скоро лопнет. А мысли кружатся, возвращаются все к одному и тому же месту, чернеющему передо мной, как бездонный провал.

Митя, Дмитрий Иваныч…

Убит…

4

Поле. Лес. Петлистая проселочная дорога. Среди сугробов она виляет, как будто прячется от обстрела, от бомбежки, от пулемета, бьющего с фланга.

Впереди темное, в старых ветлах село с высокой белой колокольней церкви. Тянет низовой ветер, крутит поземку.

Я не знаю, сколько времени мы бредем по глубокому снегу. Дремлем лишь на ходу, шагая в растянувшейся на несколько километров колонне. Иногда оскользаешься на рытвине или ухабе и, чтобы не упасть, крепко прижимаешься к соседу плечом. Поле, лес, колокольня — все это сквозь сон. Сквозь беззвучную, мутную, трепещущую преграду.

— Шире шаг! — командует кто-то, невидимый за пеленою снега.

И мы, уставшие, промерзшие, прибавляем шаг и втягиваемся белой колонной в большое село.

Посреди улицы и на задах, в огородах, еще рвутся снаряды. Тут и там земля вдруг бешено закипает, подпрыгивает угрюмыми черными конусами, как на пружине, и с шорохом валится, опадает: на месте каждого такого конуса на снегу остаются большие коричневые воронки. Кто-то глухо стонет на соседнем подворье. Кто-то бежит к нам навстречу, зажимая лицо ладонью: кровь каплет на снег.

От загоревшейся риги становится все светлей и светлей, но теперь и снег, и лица, и руки, и шинели — все уже не белого, а какого-то бурого, алого и лилового цвета. В бликах пламени шевелятся корявые тени пробегающих куда-то за огороды бойцов. Проскакал малиновый всадник на малиновой лошади. Прохрипел, задыхаясь:

— Танки! Где танки?..

Потом все сразу исчезло. Улица обезлюдела. Из-за угла дома прямо на меня выскочил Петряков в шапке, сдвинутой на ухо, с болтающимися завязками, закричал:

— Заходи, заходи, Шура, скорей в этот дом! Тут полно раненых. Перевязывай! Я сейчас повозки пришлю. Где Марьяна?

— Не знаю! Только что была с нами.

Я обернулась: Марьяны нигде уже нет. Может быть, вошла в дом, перевязывает?

— А! — весело закричал Петряков, увидев кого-то. — Марчик, Марчик! Коней давай! Где кони? Гони их к дому.

Кажется, после пятидесятикилометрового перехода по рыхлым снегам, по сугробам нам всем сейчас надо выспаться, отдохнуть. Как сказала бы Женька, это было бы «элементарно». Но в каждой избе кто-то глухо стонет. Иную дверь вообще нельзя закрыть за собой — так плотно в помещение набились раненые. Ни о каком отдыхе и думать нельзя. Нужно скорей выносить людей на повозки и той же самой дорогой, по какой мы только что шли, по тем же самым рытвинам и ухабам везти их назад, до шоссе, а потом по шоссе на Голицыно, или Звенигород, или прямо в Москву — где примут.

Я вхожу в дом, где лежат одни лишь тяжелораненые, и долго раздумываю, куда с порога ступить сапогом. Для того чтобы сделать хотя бы шаг, нужно обязательно встать на чье-либо живое тело — другой возможности нет, так плотно лежат здесь люди, один к одному.

Я спрашиваю, стоя еще на пороге, у лежащего возле дверей:

— Товарищ, куда ранен?

— В ногу.

— Ну, дай я на тебя наступлю, где не больно, а?

— Валяй! — разрешает он равнодушно.

Я шагаю ему на грудь; мне нужно помочь тому, кто в правом углу: он предсмертно хрипит, задыхается, кровь клокочет уже где-то в горле.

Кто-то ласково меня уговаривает:

— Смелей наступай, сестренка, не бойся!.. Ему хоть бы что, абы не на рану…

На улице снова начинают рваться снаряды. Кто-то считает разрывы: «Один, два… один, два. Справа, слева… справа, слева». Тяжело вздыхая, предсказывает:

— Ну, сейчас возьмут в вилку…

Санитары вносят термосы с водкой, сухари, носилки. И я, закончив перевязывать, наливаю всем по стаканчику — не беда, что несколько больше, чем положенные по закону наркомовские сто граммов.

Федор Марчик тут как тут. Он приехал с конями. Сейчас он глядит на меня и вдруг строго спрашивает:

— А ты что это… свыше нормы? Тебе норма на что дана? Растранжиришь в два счета!

Но я, как всегда, огрызаюсь.

— Ну и что?! — отвечаю ему со злостью. — Ну и что — норма? Подумаешь, норма! Перелила каких-то несчастных тридцать граммов. Да он, может, в десять раз больше пролил крови за Родину.

Федор пристально смотрит на меня круглыми, как у кошки, глазами.

— Ах, вот ты как! — восклицает он ошеломленно. И вдруг угрожающе шипит: — Ты мне здесь давай демагогию не разводи! Я приказываю! А не то… Сама знаешь!

Он не успевает докончить фразы. Позади нас в левый угол пятистенной избы влетает и с грохотом рвется тяжелый снаряд. Действительно, немцы взяли нас в вилку. Вместе с Марчиком мы валимся на солому, на чьи-то ноги в лубках. Что-то рушится, трещит позади, вздымая тяжелое, душное облако пыли. Стон… Крики…

Я первая поднимаюсь, оглохшая, полузадушенная вонью тротила. Качаюсь, придерживаясь за косяк. Помогаю подняться Марчику. Мы оба склоняемся над тем, кто лежал под нами.

— Жив?

В ответ слабый стон.

Держа на вытянутых руках провисающее, бессильное тело, мы с Марчиком медленно переступаем одеревеневшими ногами, спускаемся по ступенькам крыльца. Я с грохотом спотыкаюсь обо что-то железное, булькающее и чуть не падаю. Пытаюсь разглядеть, что мешает ступить дальше. На снегу, возле нижней ступеньки, все еще стоит термос с оставшейся водкой. Из его рваных звездообразных дыр на снег хлещет та самая прозрачная, жгучая влага, которую Федор только что пожалел дать бойцам.

— Вот она, ваша жадность! — говорю я. — Аж свистит!

— Но, но, разговаривай!..

Я вижу: хорошее у меня начало.

Я укладываю раненых на розвальни, как дрова, укрываю их сверху широким меховым одеялом, подтыкаю края одеяла под спины. Метель улеглась. Небо вызвездило, как дырявое решето. Снова крепко морозит. Потерявшие много крови, раненые в шинелях с разрезанными рукавами, в разорванных осколками ватниках сейчас будут мерзнуть в пути. И я слепо оглядываюсь, не зная, чем бы их еще сверху прикрыть. Ничего подходящего у меня нет под руками.

— Но, трогай! — торопит ездового Марчик, и сани трогаются.

— Погоди!

— Трогай, трогай! — кричит Марчик.

Я догоняю сани бегом, кричу ездовому:

— Котельников, поглядывай! Оборачивайся почаще, спрашивай, все ли живы… Не замерзли ли? А я — следом, с другими санями!

В дороге я, как только присаживаюсь на розвальни, так тотчас же засыпаю. Голова моя мотается из стороны в сторону, я чувствую ее тяжесть, но не могу заставить себя разлепить заплывшие сном глаза. Руки и ноги у меня обмерзают. Но иногда, время от времени, я все же нахожу в себе силы и спрыгиваю с саней, бегу, чтобы несколько разогреться, хлопаю себя по бокам рукавицами. Розвальни широко раскатываются на ухабах то вправо, то влево. На белой накатанной колее я не раз оскользаюсь и падаю и, мне кажется, засыпаю. Но этот сон, наверное, длится миллионную долю секунды. Потому, что усилием воли я заставляю себя вскочить, иначе меня переедут другие, идущие следом сани, и снова бегу, пока горло не перехватит сухим, острым лезвием ночного мороза.