Как сквозь стеклянную стену я вижу шевелящиеся губы раненых. О чем они говорят? Мне кажется, я скорее догадываюсь, чем слышу.
— Ой, ой, сестра! Ой, болит!..
— Не ори, у всех болит, — говорит кто-то рядом.
— Да, запомнится мне эта Москва-река…
— С колокольни. Пулемет-то бьет с колокольни!
— Тут прямо не взять. Надо было с обходу, с обходу…
— Хорошо еще, конница Доватора нас поддержала, а то прямо беда. Но их тоже там страсть полегло!
— Глянул я, братцы, а немцы кишат…
Куда мы едем во тьме, я не знаю. Слабо светится снег. Слабо светятся звезды. Белые бинты на головах раненых тоже, кажется, излучают сияние. При виде их почему-то вспоминается школьное: «В белом венчике из роз…» Потом сквозь дремоту мне вдруг представляется побелевшее, больное лицо Шубарова. Комиссар лежит на льду Москвы-реки. Прямо с колокольни бьет пулемет, а Дмитрий Иванович горстями прикладывает снег к рваной ране на лбу, и капли талого снега, как алые ягоды, сыплются на сугроб.
Мы с ним очень сдружились, с Шубаровым, там, на Урале. Ведь это неправда, что между мужчиной и женщиной не может быть дружбы. У нас с ним была настоящая дружба.
Я могла с ним болтать, не задумываясь, о серьезном и всяческой ерунде: о войне, о собственном детстве, о командире дивизии — мне казалось, что он и ночью спит по стойке «смирно»; о медицине, о наших медсанбатовских девчатах, о том, что такое любовь и существует ли она в самом деле.
Дмитрий Иванович был всегда со мной весел, шутлив, но судил он меня по себе, не делая никаких скидок. И это, пожалуй, было главным в наших с ним отношениях.
А перед самым отъездом на фронт мы поссорились. И не помирились.
Мы приехали во второй полк с концертом художественной самодеятельности. Сначала все было хорошо. Но когда концерт кончился, Шубаров подошел ко мне и сказал как-то робко и неуверенно:
— Надеюсь, первый вальс танцуешь со мной? — В последнее время он очень непрост в разговоре. Меня это злит. Уж не влюбился ли, часом?
— Не знаю, — ответила я. — Первый вальс иль последний. С вами иль с Железновым.
Шубаров даже на миг отстранился.
— Как ты можешь так? — спросил он изумленно. — Тебе все равно?
— Да.
— Странно!
— Ничего нет странного. И вообще, не люблю загадывать наперед.
Он стоял передо мной опечаленный, хмурый.
— А я, чудак, ночь не спал. Представлял себе, как мы танцуем с тобой. Ну что ты, Шура? — Он заглянул мне в глаза с горечью. — Что с тобой? Обещаешь мне вальс?
— Хорошо. Обещаю… подумать!
Но когда полковой духовой оркестр заиграл: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..» — я помедлила и пошла с Железновым. Не знаю почему, но мне было приятно сделать Шубарову больно.
Проходя мимо него, я оглянулась: Дмитрий Иванович стоял возле окна, опершись о косяк, и лицо у него было обиженное, потрясенное, как у брошенного мамкой ребенка. Таким я его еще никогда не видала. Я-то знала, как он готовил этот вечер и эти танцы, с каким старанием: сам ходил к оркестрантам на репетиции, сам заказывал вальс, хлопотал, чтобы всем нам, приехавшим из медсанбата, было весело и тепло, чтобы нас хорошо накормили. И вот я иду в первой паре с Матвеем Железновым и веду с командиром полка полный недомолвок, оживленный пустой разговор: пусть Шубаров позлится…
Но даже Железнов, танцуя со мной, замечает:
— Что-то Митя наш в черной реке утонул!
В переводе с их языка это, видимо, означает: загрустил.
— Не знаю, — отвечаю я рассеянно. — Что с ним? Может, устал?
— Может…
Хлопнула дверь в зал. На пороге встал дежурный по части.
Железнов вдруг, не докончив фигуры, остановился. Крепко сжал мою руку:
— Извини! Меня вызывают.
Он подошел к Дмитрию Ивановичу, что-то сказал ему. И они оба быстро пошли к выходу, негромко переговариваясь на ходу.
Они вышли, и все танцующие в зале остановились; как будто невидимый холодок пробежал. Все молча переглянулись. Но начальник штаба Петр Завалихин кивнул капельмейстеру:
— Играйте, играйте! Продолжайте веселиться. Вальс! Вальс!
А через два часа мы уже грузились на станции в эшелоны, чтобы ехать на фронт. И так я больше Дмитрия Ивановича и не видела. А теперь уже никогда не увижу.
Я бегу за санями и падаю — и просыпаюсь, споткнувшись о чьи-то ноги, свисающие с розвальней. Громко свистит паровоз. Высокое здание чуть белеет во мраке, за голыми ветвями столетних вязов. У подъезда — длинная очередь из полуторок и санитарных автобусов.
— Приехали, сестра, — говорит ездовой. — Давай выгружай. Иди зови санитаров, а то люди померзнут.
На обратном пути я прислушиваюсь к канонаде, уходящей в сторону северо-запада. Она все еще не смолкает. Значит, нам есть работа. И словно в подтверждение этой догадки — мне навстречу из полумрака длинный скорбный обоз. На розвальнях, кое-как прикрытых охапками сена, голова к голове, тяжелораненые. Издали они похожи на снежных мартовских баб, такие у них толстые от бинтов руки и ноги. У некоторых из пухлой марли проглядывают только черные угольки — глаза.
Позади саней неуклюжей рысцой бежит столь знакомая мне по очертаниям фигура, что я даже не окликаю по имени, а только спрашиваю:
— Ну, как дела?
— Дела идут, контора пишет! — весело отзывается на мой возглас Марьяна.
Она подпрыгивает на месте от холода и бьет себя по плечам. И только тут я замечаю, что Марьяна в одной гимнастерке.
— Ты с ума сошла! — говорю я и вскакиваю во весь рост на санях. — Куда дела шинель?
— А!.. Там! — Марьяна небрежно кивает в сторону раненых.
— Телогрейку?
— И телогрейка там, — говорит Марьяна. И добавляет спокойно: — Кстати, и «самурайка». Можешь не перечислять!
Я расстегиваю ремень, начинаю снимать с себя санитарную сумку, пистолет.
— На, возьми мою шинель, — говорю я. — Я еду порожняком, охапкой сена накроюсь.
Но Марьяна отступает на шаг.
— Ну что ж, и твоя шинель тоже будет там. Можешь быть спокойной. Так что лучше не надо. — И добавляет с виноватой улыбкой: — Им же холодно. А я бегом. Мне даже жарко.
— Цыганский пот прошибает?
— Да. — Она засмеялась.
— Ну, все двадцать километров не пробежишь, — говорю я ей. — Сил не хватит.
Внутренне я теряюсь перед Марьяной. А ведь я ее знаю лет десять. Мы учились с ней вместе с первого класса.
— Ничего. Пробегу, — отвечает она. — Я рысцой. Я таким способом уже второй раз. Первый раз возила в Кубинку, близко. А второй раз — сюда. Обратно-то с отдыхом!
И, махнув рукой на прощание, она побежала догонять свои уже исчезающие в полумраке рассвета груженые сани.
Когда я вернулась в село, немцы уже не стреляли. На улицах еще валялись убитые лошади, зияли чуть припорошенные снегом воронки. Но окна домов уже были плотно законопачены соломой, а некоторые даже забиты досками. Где-то на задах постукивал работяга-движок. По тропинкам между домами сновали фигуры в белых халатах, санитары с носилками. Это значило — развернулись и работали все отделения нашего батальона: приемо-сортировочное, терапевтическое, эвакоотделение и операционно-перевязочный блок, основной пожиратель электроэнергии.
У въезда в село я спрашиваю у патрулей, где эвакоотделение: сперва я обязана доложиться Марчику.
— А вон там! — кивнул один из красноармейцев, показывая на длинное здание с высоким крыльцом. — Вон там, в клубе.
— А Петряков?
— Петряков тоже там.
Марчик ко мне сам вышел навстречу. Петрякова я нашла в большом клубном зале. Все помещение, похожее на длинный, неуклюжий сарай, плотно забито носилками с ранеными. Дверь в зал то и дело распахивается, впуская входящих. Вместе с ними влетают густые, тяжелые клубы пара. В кафельной печке санитар укладывает решеткой березовые дрова, раздувает угли, весь с головы до ног озаренный розовым пламенем: видно, в суматохе не уследил за огнем. Легкораненые сидят тут и там на полу и на подоконнике, курят, хриплым шепотом переговариваются.