Затем мое внимание привлекла собравшаяся на улице толпа. Я подошел ближе, и один из моих коллег, оказавшийся тут же, любезно объяснил мне, в чем дело.

Оказалось, что какие-то высокопрыгийцы путешествовали по Низкопрыгии и, не удовлетворившись этой вольностью, позволили себе написать книги о том, что они видели и чего не видели. Что касается второго, ни то, ни другое общественное мнение особенно не возмутилось, хотя в них довольно резко были задеты Великая Национальная Аллегория и священные права моникинов. Зато первое вызвало крайнее негодование. Авторы имели смелость утверждать, что все граждане Низкопрыгии поотрубали себе хвосты, и теперь все население республики кипело гневом из-за такой неслыханной наглости. Одно дело совершить подобный акт, и совсем другое — разглашать о нем на весь мир в печати. Если у жителей Низкопрыгии нет хвостов, это их дело. Природа создала их хвостатыми. Они обкорнали себя во имя республиканского принципа, и никто не имеет права так грубо тыкать им в нос их собственные принципы, да еще в период нравственного затмения.

Хранители эссенции из обрубленных хвостов грозили местью, карикатуристы рисовали не покладая рук. Кто улыбался, кто грозил, кто бранился — и все читали!

Я отошел от толпы и снова направился к двери моего дома, размышляя об этом чрезвычайно своеобразном положении, когда особенность, добровольно и открыто утвержденная всем обществом, становится причиной столь болезненной обидчивости. Я хорошо знал, что люди стыдятся своих природных недостатков больше, чем тех, которые в значительной степени зависят от них самих. Но ведь люди, — по крайней мере, в их собственных глазах, — являются венцом творения, и поэтому естественно, что они ревниво относятся к привилегиям, дарованным им природой. Данный же случай был характерен для одной Низкопрыгии, а не для всего рода моникинов, и объяснить его я мог только предположением, что природа поместила самые чувствительные нервы не в той части организма жителей Низкопрыгии, где им положено быть.

Когда я вошел в дом, мое обоняние приветствовал сильный запах жареного мяса, который вызвал отнюдь не философское приятное щекотание в носу, немедленно оказавшее воздействие на выделение желудочных соков. Попросту говоря, я получил весьма ощутимое доказательство того, что переправить человека в моникинские края, избрать в парламент и кормить целую неделю одними орехами еще мало для того, чтобы он превратился в эфирное создание. Я убедился, что не могу совладать со своим аппетитом. Аромат жаркого был красноречивее всех вышеприведенных фактов, и я готов был отказаться от философии и сдаться на милость своего чрева. Руководимый чувством не более духовным, чем инстинкт гончего пса, я тут же направил свои стопы на кухню.

Когда я открыл дверь в нашу трапезную, меня объяло такое восхитительное благоухание, что я растаял, как романтическая дева от лепета журчащего ручья, и, позабыв о всех возвышенных истинах, познанных мною за последнее время, поддался человеческой слабости, и у меня, как говорится, слюнки потекли.

Охотник на котиков совсем распростился с моникинской воздержанностью и наслаждался на чисто человеческий лад. Перед ним стояло блюдо жареного мяса, и глаза его так сверкнули, когда он перевел их с меня на жаркое, что можно было усомниться, являюсь ли я желанным гостем. Но старинное благородное правило моряков — никогда не отказывать былому сотрапезнику — возобладало над его прожорливостью.

— Садитесь, сэр Джон! — воскликнул капитан, не переставая жевать. — Поглодайте косточки. Да они, признаться, не хуже самого мяса. Ничего вкуснее я в жизни не едал.

Читатель может быть уверен, что меня не пришлось приглашать дважды, и через каких-нибудь десять минут блюдо опустело, точно стол, который опустошили гарпии.

Поскольку в этой книге строго соблюдается истина, я должен признаться, что никакие духовные восторги не могли сравниться с удовольствием, которое я получил от этой короткой и поспешной трапезы. Даже теперь я продолжаю вспоминать ее как идеал обеда! Ее недостаток заключался только в количестве, но не в качестве.

Я с жадностью оглянулся в поисках добавки. И тут увидел голову, словно взиравшую на меня с печальной укоризной. Я все понял, и меня охватили ужас и мучительное раскаяние. Как тигр, я бросился на Ноя, схватил его за горло и в полном отчаянии закричал:

— Каннибал! Что ты наделал?

— Пустите, сэр Джон! Мы в Станингтоне не очень любим такие объятия!

— Негодяй! Ты сделал меня соучастником своего преступления! Мы же съели бригадира Прямодушного!

— Пустите, сэр Джон, не то я не отвечаю за себя.

— Чудовище! Изрыгни обратно то, что ты сожрал! Разве ты не видишь, с каким упреком смотрит на тебя невинная жертва твоего ненасытного аппетита?

— Отпустите, сэр Джон, отпустите, пока мы еще друзья! Пусть бы я съел хоть всех бригадиров Низкопрыгии… Руки прочь!

— Ни за что, чудовище! Изрыгни сперва свою мерзкую еду!

Дольше Ной уже не мог терпеть и, тоже схватив меня за горло по принципу «око за око», так сдавил его, что мне показалось, будто моя глотка зажата в тисках. Я не возьмусь описывать во всех подробностях удивительную вещь, которая произошла после этого. Повешение, должно быть, отличное средство от многих заблуждений — во всяком случае, удавка на моей шее за самое короткое время сотворила поистине чудо. Постепенно все вокруг изменилось. Сперва я был в каком-то тумане, затем почувствовал сильное головокружение, и, наконец, когда капитан разжал руки, я увидел, что нахожусь не в наших комнатах в Бивуаке, а в номере гостиницы на улице Риволи в Париже.

— Король! — воскликнул Ной, который стоял передо мной багровый от натуги. — Это, знаете, не детская забава, и в следующий раз я попотчую вас линьками!

Что за беда, сэр Джон, если человек и съел бы обезьяну?

От изумления я лишился дара речи. Все в комнате было в точности так, как в то утро, когда мы уехали в Лондон, чтобы затем отплыть в Высокопрыгию. На столе в центре комнаты лежала груда мелко исписанных листов, и, проглядев их, я обнаружил, что они содержат эту повесть вплоть до последней главы. Мы с капитаном оба были одеты как обычно: я — по парижской моде, он — по станингтонской. На полу лежала небольшая модель корабля, искусно сделанная и оснащенная по всем правилам, с надписью «Морж» на корме. Перехватив мой растерянный взгляд, Ной объяснил, что заботы о моем благополучии (потом я узнал, что так он вежливо назвал порученную ему обязанность стеречь меня) оставляли ему много свободного времени — вот он и смастерил эту игрушку.

Все это казалось необъяснимым. В комнате действительно стоял запах жаркого, я испытывал то чувство сытости, которое обычно появляется после плотного обеда, а на столике красовалось блюдо с обглоданными костями. Я взял в руки одну из них, чтобы определить ее происхождение. Но капитан любезно осведомил меня, что это остатки поросенка, которого он раздобыл с большим трудом, так как французы считают, что съесть поросенка немногим лучше, чем съесть младенца. Меня начали тревожить подозрения, и я стал озираться в поисках головы и укоризненных глаз бригадира.

Голова была там же, где я заметил ее раньше, — она торчала над крышкой сундука. Но теперь она поднялась повыше, и я увидел, что она по-прежнему находится на своих плечах. Взглянув пристальнее, я узнал задумчивую, философскую физиономию доктора Резоно, по-прежнему одетого в гусарский доломан и юбочку, хотя испанскую шляпу с потрепанными перьями он благовоспитанно снял.

В передней послышались шаги, а затем приглушенные голоса о чем-то быстро заговорили. Капитан вышел, и его голос присоединился к другим. Но, как я ни прислушивался, мне не удалось различить интонации языка, основанного на десятичном принципе. Вскоре дверь отворилась, и предо мною появился преподобный Этерингтон!

Добрый священник долго и внимательно вглядывался в мое лицо. На его глаза навернулись слезы, и, протянув мне обе руки, он спросил:

— Ты узнаешь меня, Джек?