Какое-нибудь рискованное дело в деревне затевать лучше всего днём, чтобы все деревенские были в поле. И вот никто не окликнул Севу, когда он, обмотав верёвку вокруг пояса, стал спускаться в затхлую глубину колодца. Фонариком он освечивал какие-то потные срубы колодца, пускал затем лучик вниз, на неподвижную, как вакса, воду, верёвку дёргал, чтобы Лёшка опускал его ниже, и сердце у него стучало, стучало, потому что уже всякое навоображал он: и как откроется вдруг провал тайника, и как полезет он в эту нору, и как сразу найдёт что-то, какие-то патроны, каску, а то и шифрованное письмо в брезентовом чехле. Да! В каждом человеке живёт искатель, и очень легко разбудить его воображение, чтобы он пошёл по исчезнувшим следам тех, кого нет, но кого надо помнить.

Странное только дело! Никакой потайной ход не открывался Севе, как ни ощупывал он скользкие срубы колодца, как ни простукивал их. Он и фонариком близко светил — думал, что обманывается от волнения, и вот он посидел несколько мгновений неподвижно, как в сундуке, а потом ещё раз ощупал древесные плахи и, вздохнув, поглядел вверх, запоминая графически резкую картинку: белое небо вокруг чёрной Лёшкиной головы.

Лёшка ему, конечно, не поверил, и Сева терпеливо позволил спуститься ему вниз, во мрак и сырую прохладу, отзывался на сигналы подергиваемой верёвки, потому что кричать из колодца или в колодец бесполезно: ничего не разобрать, обвал звуков.

— Ну, это… — сказал позеленевший Лёшка, оказавшись на воле и щурясь от солнца, — набрехали Кире.

И Сева согласился с ним, что кто-то набрехал горожанке, что уж они бы знали про тайный лаз, они тут про каждую избу, про каждый чердак знают. И всё ж потом, в полдень, когда опять появилась Кира и они с ней смущённо поделились неудачей, Севе открылось, что нет, никто Кире не набрехал.

— Я так и знала, что вы полезете! — восторженно крикнула Кира и рассмеялась. — Ну и чудаки! Легко вас провести. И вообще вы всё лето за мной, как за магнитом, и всё, что ни скажу, любую ерунду, вы исполняете…

И тут Сева, точно больно полоснул его этот Кирин смех, захотел крикнуть ей, что никакая не ерунда были все летние события, все затеи, что жить с выдумками, с приключениями интереснее, она сама же постаралась сделать их деревенскую жизнь такой, и это неправда, что она теперь смеётся над всеми затеями, а если и правда, то всё-таки то, что для неё было игрою, для них с Лёшкой было настоящей жизнью. Да, было им с Лёшкой легко и хорошо всё лето, и они хотели, чтобы и следующее лето было таким же, и они мечтали поехать в тот грандиозный город, где все строятся и строятся дома, где варят в котлах асфальт и высыпают его удушливыми рыхлыми терриконами, где бережно выращивают травку на балконах, но вдруг как-то всё не так, вдруг этот смех — к чему он?

Всё это хотел сказать Сева, а может, он даже и говорил что-нибудь подобное, но потом вдруг сразу пропали все слова, странно опустела душа, и он очень сильно захотел не стоять на солнце, среди пекла, а где-нибудь впотьмах, хотя бы во мраке заброшенного колодца, чтобы не видели стыда на его лице.

7

Все последние дни в деревне Кира провела одна, и когда она проносилась на маленькой гнедой лошади и звала их, кричала им, Сева не отзывался и боялся больше всего в эти минуты, как бы Лёшка не угадал, что было время, было такое время, когда он, Лёшка, уже не так интересовал его, Севу, и потому теперь Сева сдержанно отвечал на всё приятелю и сдержанно смотрел на него, чтобы не выдать своего дружеского порыва и чтобы не догадался Лёшка о перемене его отношения к нему. И ещё стеснялись оба вспоминать о Кире, и едва показывалась она на лошади, едва слышался топот копыт, как Сева отворачивал лицо и не только Лёшке, а даже самому себе не хотел признаваться в том, что вовсе не ослышался он и что тогда, у заброшенного колодца, так оскорбительно смеялась Кира, называя их чудаками. И не понимал Сева, как может она и теперь кричать им весело и звать их, будто ничего не произошло там, у заброшенного колодца.

Вечером, хорошим таким, покойным вечером, с отошедшим по ту сторону земли солнцем, с засветившейся в небе одинокой звездой, с деревенской тишиной, призвавшей к ночлегу или, наоборот, к бодрствованию полевых мышей, кротов, птиц, жуков, сидели они с Лёшкой и вытаскивали из одного, Лёшкиного, кармана тугие сливы, панически вскрикивали, если проглатывали сливу с косточкой, как вдруг: туп-туп, туп-туп, туп-туп!

И вот уже замелькала на вечереющем небе конская морда, наездница на полном скаку осадила лошадь.

— Слушайте, там Босой разоряется. Айда за светляками, проучим его! Я уже тыквочку выдолбила, дырки для глаз и зубов проделала, вставим светляки — и Босой будет парализован…

Снова вспомнилось Севе разное чудное, дерзкое: груда светлячков в беспросветном лесу, их царство на речке, вблизи запруды и деревянного острова, — и он уже хотел сдвинуть себя с места, сказать что-то, покашлять хотя бы, но продолжал сидеть каменно. И Лёшка тоже безмолвствовал.

Ледовая королева

Счастье представлялось неуловимым, подобно тугой хоккейной шайбе: то летит под конёк, то ускользает.

Но руки, зашнуровывавшие ботинки с канадскими коньками, уже будто ощущали рукоять клюшки и то, как тяжелеет клюшка, принимая шайбу, и как надо всю скорость, весь разбег вложить в быстрый, почти незримый бросок по низким воротцам; счастья ещё не было, счастье только ожидалось, а Инга уже видела, видела себя на ледяном поле. Отсюда, из раздевалки, она услышала шум на холодных, зимних трибунах и различила, как кто-то прокатился по льду — должно быть, судья опробовал каток. Лёд внятно загудел: так он был крепок, свеж!

Кто сказал, что счастье неуловимо? Кто сказал, что девчонки не играют в хоккей?

Вот сейчас выкатит Инга на лёд, выбросят ей шайбу, устремится Инга к воротцам — поди угадай, девчонка ли она! Так ловко проходить защиту противника могут лишь хоккеисты сорок третьей школы. И она, Инга, ничем не отличается от них: в мальчишечьей форме, в полосатых гетрах, в котиковой шапке с опущенными ушами — поди угадай!

Так надо: рядиться мальчишкой, бояться быть узнанной, до изнеможения гонять шайбу на ледяном поле, вырывать победу в решающей игре с четырнадцатой школой — так надо!

Она в нетерпении приподнялась, погремела коньками по настылому, со следами-пряничками прессованного снега полу, постучала клюшкой, как бы проверяя её крепость, и огляделась: вокруг были знакомые усмешливые и немного обеспокоенные лица. «Не робейте, всё будет хорошо!» — хотела она успокоить мальчишек, но вдруг вся внутренне напряглась, прислушалась к неразборчивым голосам за фанерной перегородкой: в соседней раздевалке готовились к выходу на лёд хоккеисты четырнадцатой школы, и почудилось, что послышался негромкий голос их капитана — Капитана с большой буквы.

Мальчишки не отводили глаз от Инги, она встрепенулась, ей стало досадно: казалось, что все они понимают её нетерпение и то, с каким жадным волнением вслушивается она в голос Капитана. А что они могли понимать, если сама Инга не знала, почему так приковывал её негромкий голос Капитана, и его серые спокойные глаза, и его тонкие длинные руки, плотно обтянутые шерстью трико. Она сама не могла бы ответить, зачем ей вдруг пришло в голову умолять капитана своей, сорок третьей школы Сашу Лихотина взять её в команду для игр на первенство города. Она и прежде тренировалась с мальчишками в хоккей, у неё получались изумительные, точные броски по воротам. Она каталась на беговых, и на фигурных, и на канадских коньках, лёд был удобнее для неё, чем земля, по которой она ходила. Это знали все мальчишки, знал и Саша Лихотин, но он удивился Ингиной затее:

«Нет правил таких, чтобы девчонок брать в команду».

«Я хочу играть, — настаивала Инга. — Я буду играть за десятерых — обещаю, мальчишки».

«Да ведь нас разоблачат. Ты подведёшь всю команду! Это хуже, чем подставной игрок».

«Я буду играть за десятерых, — упорствовала Инга. — Никто не разоблачит. Я надену шапку с опущенными вниз ушами. Я готова унизиться перед вами, мальчишки, только запишите меня в команду».