Но это будет потом, а пока она заплетающимися ногами добиралась до Кольцова, и слышался ей крик грудного, который оставался там, в хате, на руках у старухи.

Но как только ступила она в дырявую тень верб, как только оказалась у знакомого уже прясла, вдруг навстречу вырвался на бугор мотоцикл с коляской, с немцами в седле и в коляске, и, постреливая мотором, проскочил мимо — она едва успела шарахнуться в сторону. За мотоциклом вырос, как прожектор, шлейф золотящейся пыли, в этот шлейф нырнул другой мотоцикл и растворился, лишь плыли, подскакивали, словно в замутнённой воде, огромные защитные очки водителя; затем ещё один мотоцикл показался на том берегу и тоже взметнул неподвижным прожектором пыль — женщина оцепенело смотрела на эти жуткие завесы, образующие странное белёсое сияние над дорогой.

Что-то в грудь толкнуло её, и она вбежала во двор скорее, чем могли бы вбежать немцы.

11

По запаху — чистому запаху хлеба — она определила, что немцы в хате не были, и, рванувшись из сенец в хату так, что старший и младший мальчики как бы посыпались с неё на скоблёный сосновый пол, застыла в напряжённой позе перед старухой, держащей младенца обеими руками неумело, как дрова, да и руки у неё тоже казались древесными. Старуха сидела на лавке у стола, а на столе всё та же еда была и стояла бутылка-осьмушка, с молоком, но ребёнок уже насытился, должно быть, и посасывал выжатую продолговатую грудь старухи. О, как по-дочерни глянула беженка на старуху, и как приблизилась к ней, и как неслышно села рядом на лавку! О, как по-матерински сурово глянула на неё старуха!

А потом беженка протянула лёгкие свои ладони, и старуха отняла младенца и подала ей, но тут младенец зашёлся криком, и обе вскинули головы к окну, за которым проносились мотоциклисты, и старуха опять сунула младенцу в горланящий рот древний коричневый сосок и младенец затих, и беженка убрала тяжёлые свои ладони.

И долго сидели они, прислушиваясь к выстрелам моторов и прислушиваясь к себе, — каждый в своей семье и каждый в новой семье, и вот уже обступили их дети, покачивающиеся, с мутными глазами, положили им руки и головы с пеньковыми волосами на колени: кто на мамкины, кто на бабкины.

За окном постреливало, от стёкол исходил шелест, будто сыпали на них песок, а по хате, по стенам, по лицам, глядящим с фотографий, живым и невозвратимо далёким, проносились едва различимые, как сумрак раннего вечера, тени — тени тех густых золотящихся шлейфов, вырастающих позади мотоциклов косо в небо.

Чтобы тени эти не так ранили её сердце, беженка отвела глаза к еде, стала думать о хлебе, о картошке, о том, как голодны её дети, как голодны, если не могут есть, и стала считать картошку в глиняной отверстой миске, их было шесть или семь, холодных, треснувших, с крахмальными швами картофелин, она вновь пересчитала, и было их семь всё-таки, семь.

Теперь она смотрела на картошку и решала, что съест одну или две. Вот только пронесётся эта летучая смерть — и она съест одну или две, а пока слушала, как мотоциклы моторами расстреливают хутор, и следила, как темнеет в хате и проясняется, темнеет и проясняется, будто взмахивает крыльями большая чёрная птица.

Дом для бездомных[2]

Сожжённым порохом ещё грубо пахли стреляные гильзы, попадавшиеся на каждом шагу на мёрзлой, с закостеневшей колеёй и словно устланной голыми древесными корнями дороге, ещё кружили, и не улетали, и садились, находя много корму, сытые, грузные вороны, ещё слышали эта ноябрьская дорога, это бесснежное поле привычный гром недальнего боя, а учитель Дробыш шёл, держа в раненой руке кнут, а здоровой рукою натягивая вожжи и приспешивая мерина, запряжённого в трофейную повозку. А чуть впереди возницы, показывая высокие немецкие сапоги, стянутые по швам проволокой, шёл Васька Шмыганок — совсем не сирота, а родной человек, потому что напоминал Дробышу сына и другого сына, хотя ни сыновей, ни жены больше года не было в живых.

Когда повозка простучала по мосту через взявшийся зеленоватым льдом ручей и деревня, куда они шли, стала различима сизым печным дымом, Дробыш ощутил мгновенную слабость и лёгкость в теле, а на лбу — испарину, с ним это теперь часто случалось с того чёрного дня, когда немцы схватили в заложники сыновей, жену и расстреляли. Он снял с головы ушанку, утёрся ею, не выпуская вожжей, и светлее глянул на суровую дорогу, на тихое поле, на сизый дым, скрашивающий печаль горизонта, — ведь здесь была его родина, здесь он партизанил. И здесь он добудет хлеба для детского дома, разместившегося в городке, в пустынной, гулкой, отвыкшей от звонких голосов школе, добудет для бездомных, которых не пугает странная, жутковатая запустелость классов, а пугает голод. Он вдруг отчётливо представил класс, где не было парт и где сгрудившаяся ребятня своим дыханием согревала воздух, как она стояла, покашливала, поругивалась, как глядела страдальческими, честными, враждебными глазами, жалкая бездомная, отчаявшаяся ребятня, и как выступал директор детдома, как выступал он сам, Дробыш, как другие воспитатели выступали и говорили о том, что нету сейчас в детдоме ничего, но всё будет, и надо своими руками заготавливать дрова, ехать в сёла за провизией, — всё у них будет, если есть самое главное — дом. Теперь он ещё вспомнил, как выбрал помощника, чтобы ехать за хлебом в родную деревню, где жила его сестра; он стеснялся выбирать, все бездомные дети были равны для него, бездомного взрослого, и он позвал в дорогу первого, кто попался на глаза, — этого черноглазого мальчика в немецких сапогах, в мужских штанах, широко наползавших на голенища, и в сером шерстяном немецком подшлемнике на голове; позвал в дорогу, узнал, что зовут его Васькой, мысленно назвал его Шмыганком, потому что мальчик постоянно шмыгал носом.

И, глядя теперь на Шмыганка, как он ступает трофейными сапогами по своей земле, как держит голые руки в карманах фуфайки, Дробыш по-отцовски подумал, что не случайно выбрал себе молчаливого, мужественного попутчика, что за эту дорогу он привязался к Шмыганку. И ещё подумал, что мальчик где-то совсем недавно обморозился, ночуя на холоде, а потом пришлось распарывать сапоги по швам и спасать ноги; но уже через минуту Дробыш догадался, отчего военные сапоги на Шмыганке стянуты проволокой по швам.

Едва миновали мост и покатили дальше вдоль неглубокой канавы, тотчас наткнулись на мёртвого немца, ничком лежащего ногами кверху на откосе канавы. Не успел Дробыш удержать мальчика при себе, как тот уже оказался у канавы, хозяйственно ударил своим сапогом по таким же высоким сапогам мёртвого, и вот тут явилась Дробышу догадка, рот у него дёрнулся, но, прежде чем крикнуть, он бросился к Шмыганку, резко увлёк его от канавы и лишь после крикнул:

— Ты что, мальчик, не знаешь?! Они своих мертвецов минируют, а ты не знаешь!

— А я гляжу, — с какою-то виною за него, Дробыша, сказал Шмыганок, снисходительно посмотрев из своего подшлемника, — и вижу, на которого офицера садятся вороны и не взрываются.

Эти рассудительные слова мальчика удивили Дробыша, он хлестнул вожжами мерина и зашагал быстрее, вдруг часто задышав, и тут понял, что совсем не знает этого мальчика, путая его со своими довоенными сыновьями, не знает, в какие голодные дни рос Васька Шмыганок, в какие беспросветные ночи взрослел он. И когда подумал Дробыш о других детях, соединённых лихой безотцовщиной в той школе, где нету ни дров, ни бумаги, ни еды, ни парт, но всё это будет, он сказал себе, что как бы ни была черна его беда, но их сиротство страшнее его сиротства, и что всем им — Дробышу, мальчику Ваське Шмыганку, мальчику Петрову, мальчику Степанову, мальчику Безымянному — легче будет теперь в одном большом доме, а пока идёт он туда, где был когда-то отчий дом, где остался сестрин дом и где смогут поделиться хлебом.

И тут уже невольно обернулся Дробыш назад, где остался гулкий мост, чугунный ручей и канава, а Васька Шмыганок, улавливая его беспокойство, спросил:

вернуться

2

© Эдуард Корпачев, 1989