Он совсем не думал, что это ему когда-нибудь понадобится, он шёл от приднепровской партизанской зоны к Берлину — и всё забыл в пути! И вот, пристыженный этим незнанием, он подумал в своё оправдание, что не велика потеря, если он даже всё позабыл, что многие хлопцы, с которыми он учился и на лодках ходил по Днепру, потеряли свои жизни, потеряли себя на войне.

— Коля Трещинский… Он со мною в одном классе, — горловым, изменившимся голосом через силу сказал он, допрашивая учительницу взглядом, стараясь выведать, помнит ли она Колю Трещинского и знает ли о гибели его, о том, что он наткнулся на немецкий патруль, когда шёл из отряда на задание, и взорвал себя и немцев гранатой.

— Коля Трещинский? — переспросила Светлана Никифоровна, так походя в этот миг на ученицу, забывшую самое важное и старающуюся вспомнить это самое важное. — Коля Трещинский?

А у Казимира теперь, когда учительница повторяла имя неживого дружка партизанского связного, не было никаких сил произнести, что Коля Трещинский погиб, что нет его на уроках среди тех, кто опять пошёл в школу после долгого перерыва. Звонок звонит, пустеют и полнятся стайками одноклассников коридоры, шуршат географические карты и вращаются глобусы, окрашивается бесцветная жидкость в пробирке в рубиновое вино, а Коли Трещинского всё нет на уроках.

— Вот Феню — Феню я так хорошо представляю! — нашлась Светлана Никифоровна, из ученицы становясь вновь учительницей, и Казимир смутился, очень значительным, глубоким показался ему взгляд учительницы, догадавшейся о его тайне, но ведь и догадаться не трудно, если Феня нравилась в классе всем хлопцам, и Коле Трещинскому тоже. Да, и Коле Трещинскому нравилась Феня, да только никогда больше не получит Феня записки от Коли Трещинского.

Теперь он всё прощал Коле Трещинскому, все его приставания к Фене, все его записочки корявым почерком, теперь так совестно было вспоминать тот день, когда он, Казимир, вспыхивая лицом и безрассудно наглея, потребовал у Фени отдать ему чужую записку, а она со слезами возражала, что выкинула, выкинула ту записку, даже и не подумав прочитать. А он, потрясённый этими её внезапными слезами, готов был в ту минуту принести великое зло Коле Трещинскому: порвать на нём рубаху или продырявить его лодку с надписью «Буксир», прикованную цепочкой к зарывшемуся в песок, непригодному якорю. Куда уплыла та лодка? Ах, как мало пожил Коля Трещинский и как горько будет сидеть в чужом послевоенном классе, где-нибудь рядом с Феней, иногда оборачиваться вдруг, видеть незнакомые лица и не видеть многих прежних друзей!

Но всё-таки и желанен послевоенный класс, потому что, оборачиваясь, ища за своей спиною невернувшихся разведчиков и связных, будешь необыкновенно ценить миг тишины на уроке. Будешь совсем другим в послевоенном классе, и недаром уже теперь огорчаешься тем, что имя Светланы Никифоровны не было именем любимой учительницы, той, кого побаиваешься и кем дорожишь, на чьих уроках готов тянуть руку всякий раз, лишь бы замечала учительница твою руку…

Кофе разрумянил детское лицо Светланы Никифоровны, она вновь провела по лбу матерчатым комочком, зажатым в пальцах так, точно подносила их для молитвы, и Казимир, тоже ощутив духоту, без спроса, роняя с коленей пилотку, бросился к окну, чтобы открыть его, запутался рукой в сборчатой портьере и как раз в это самое мгновение уловил за окном русскую речь и знакомый частый, клокочущий хохоток Гравишкиса. И он успел подумать, что, может быть, закончили свои дела в комендатуре Езовитов и Гравишкис и по адресу пошли, сюда, на Кенигштрассе, 19.

Но ещё через мгновение он отскочил от нерастворенного окна, потому что этажом ниже, у самой земли, послышался звон расстреливаемого стекла, автоматные очереди с улицы и ответные, как из-под земли, приглушённые очереди, гневные возгласы и топот сапог по дворовой аллейке.

И каким чудом в эти секунды расстреливаемой тишины успела фрау Гильда оказаться рядом с ним и так сильно ухватиться за его руку, что он ощутил боль от впившихся острых её ногтей?

Он люто глянул в близкое, поразившее белизною сырого теста лицо фрау Гильды, вырвал руку из царапающих её рук и метнулся с автоматом вон — туда, на дворовую аллейку, и ещё ниже, в тот самый нижний этаж, куда вели цементные ступеньки, с которых в распахнутую, попорченную выстрелами стеклянную дверь строчили Езовитов и Гравишкис.

Мысль о том, что здесь, где они с учительницей пили кофе и возвращались понемногу в свой городок, здесь, под ними, в цокольном этаже, оставались враги и могли потом расправиться с учительницей, чтоб не вернулась Тыча на днепровскую пристань, — мысль эта яростью наполнила Казимира, он уже в горячке какой-то оттеснил Езовитова и Гравишкиса, метнул внутрь оставшуюся гранату, замер на секунду у стены и тут же вскочил в опасные комнаты, строча веером и приседая, чтобы не быть убитым.

Он и потом, когда никто не отвечал выстрелами, когда летала над распростёршимися двумя немцами белёсая пыльца от взрыва и стрельбы, ещё раз прошил очередями эти тела переодевшихся немцев, их набухающие вишнёвой влагой гражданские клетчатые костюмы, прострочил, чтоб успокоиться, и диван и шкаф.

А там, наверху, оставалась Светлана Никифоровна, и что с ней, он не знал, потому без слов пробежал мимо Гравишкиса, вслед за ним ворвавшегося сюда и прострочившего уже всё неживое, неподвижное.

И вот, единым махом взбежав наверх, он увидел Езовитова с автоматом, нацеленным на женщин, увидел, как Светлана Никифоровна с раскинутыми руками заслоняет фрау Гильду от автоматного дула, и тут же сильно толкнул Езовитова, выбивая оружие из его рук:

— Что делаешь, лейтенант?

— А они?.. — злобно спросил Езовитов, такой неузнаваемый сейчас, потемневший с лица, будто переживший самое большое потрясение. — Они тут свору пригрели!

— Да это же моя учительница, я говорил вам!

И тогда Езовитов, поднимая оружие и с мукой глядя на Тычу, всё ещё заслоняющую собою немку, всё тем же обозлённым голосом стал говорить, как будто вслух осмысливая всё, что произошло здесь минуту назад:

— Мы подошли к дому, и сержант решил доложить о приходе. По-своему, конечно. Постучал в самое нижнее окно, у земли. Эти вечные шуточки Гравишкиса… А внизу, наверное, тоже по-своему поняли это и ответили выстрелами…

Казалось, Езовитов всё недоумевал, как это оттуда, снизу, из подвального этажа, стреляли так небрежно, промахиваясь, хотя Гравишкис и наклонился перед самым оконцем, а потом Езовитов остановил встревоженные глаза на немке, хмуро, недобро вопрошая требовательным взглядом: почему здесь укрывались фашисты и кто их прятал?

И Казимир, ещё раз подумав о той опасности, которая подстерегала в этом домике Светлану Никифоровну, крепче прижал к груди автомат, а Светлана Никифоровна отстранилась от немки.

Немка же, понимая безмолвный допрос и безмолвный суд, белея круглым, сытым лицом, с неподвижными глазами, не то пошатываясь, не то крадучись, стала отходить к двери, и все напряжённо смотрели на неё.

Казимир слушал скрип лестницы под её ногами и ожидал, что вот сейчас фрау Гильда тяжело осядет, рухнет на лестнице.

А на дворовой аллейке был топот солдатских сапог, слышались распоряжения сержанта Гравишкиса, который приказывал солдатам, прибежавшим на выстрелы, осмотреть всё, каждую пристройку, да и соседние дома прочесать.

— Ну вот, Асташонок, — с укором сказал Езовитов, — а ты скулил, что не под Берлином. А тут не война?

И с этими словами лейтенант даже головой покачал, представляя, наверное, как всё могло обернуться, и посмотрел строго на Светлану Никифоровну, смотрел он долго тем особенным взглядом, в котором была и жалость, и одновременно как будто радость. Казимир даже смутился оттого, что так откровенно смотрит лейтенант на учительницу, и отвёл глаза, стал стряхивать ладонью кирпичный налёт с погон. А когда опять увидел перед собой лейтенанта и учительницу, таких заворожённых друг другом, словно бы счастливых тем, что оба остались живы, когда увидел эти распахнутые, ставшие нежными, глаза лейтенанта, то что-то жаркое сдавило ему горло, и он шепнул себе мысленно, что лейтенант и учительница теперь будут говорить, будут знакомиться дальше и говорить, говорить на языке растерянных людей.