— Но как же так… — снова не согласилась Ева Александровна. — Ведь это же дело добровольное, основанное на договорённости сторон, для чего же так формально подходить? Ведь это лишает всякого смысла сам жест доброй воли. Нелогично как-то.
— Вот ты и попалась, подруга! — внезапно расхохоталась Качалкина, и звук её зычного голоса отозвался раскатистым эхом под сводом раздевалочной территории. — Нелогично! Да какую ж ты тут логику ищешь, Евушка моя! — воскликнула она, отсмеяв положенное. — Все только о бабле думают, об чтобы туда-сюда неучтённое выдурить да свои двадцать копеек вставить против мильонов этих культурных. Мы вам Дюрыра этого простим шмурыра, а вы нам Левитанчика вашего не заметьте, хоть и нерусский, а тоже, поди, денег стоит, как наш родной, исторический. А разницу спишем, откат на откат — два отката, с каждой стороны если брать. Думаешь, другие они, немцы? С другого теста слеплены? Как же! Ровно такие ж, как мы, только моются чаще и улыбаются шире, а так всё как у всех — напрямую прут, внаглую, обходя любую заповедь. А жопу свою прикрывают чисто немчурской обходительностью: битте, мол, дритте, нихт капут, ваши пляшут — наших нет.
Ева помолчала, дав себе время переварить услышанное. Затем спросила:
— А откуда вы всё это знаете, Качалкина? Это же просто ужас — то, о чём вы говорите. Ведь такое просто невозможно. Они ведь преступники, получается, а не люди искусства, не ценители прекрасного, не апологеты красоты и добра.
— Ну-у, завела-а-а свою песню, снова-здорóво, подруга ты моя, — несколько разочарованно протянула Качалкина. — Откуда узна-ала… где взяла-а… апологе-еты-шмалогеты… Оттуда и узнала, что сы`ночка рассказал, а он уж точно знает, он у меня на «Мерседес-Бенц» теперь трудится, старшим над электриками. Так у него вчера был один из этих, чинился, масло менял, а сам нетрезвый, хотя и в настроении, ну и сказал, что скоро у Всесвятской в музее большая экспозиция, приглашал на открытие, если заодно к маслу ещё электрику ему сделает как надо. Карточку дал свою — доцентом по нашему же делу трудится, Лев какой-то там, дальше не упомнила. И сказал, будет он теперь по вопросам реституции, по переговорному процессу с немецкой стороной биться. А под конец приплёл, что, мол, русский народ хоть никому юридически ничего не должен, что и так высокую цену заплатил, одних людей тридцать мильонов наших положили, но это ещё не означает, говорит, что надо ответно награбленное при себе иметь и что правильней то на то просто так обменять, без ничего. Так-то, милая моя, вот такие уроды на свете встречаются, хоть и доценты, а ты говоришь, апологеты-котлеты! Вот он и есть живой апологет троглодитский, лишь бы задницу немецкую подлизать за «мерседесы» ихние да откаты!
— А почему вы решили, что там эти самые откаты будут? — не поняла Ева. — Это он что, так и сказал, доцент этот?
— Да прям, скажет он! Просто сын про это всё знает, у них у самих повсюду так: что на «мерсах», что на «тойотах», что даже на «майбахе» самóм. Чем лучше качество и крепче выделка, тем больше откат. А у немцев, сама же в курсе, качество как ни крути, а вечно немецкое — не цирлих тебе какой-нибудь манирлих. А доцент вообще пьяный был, никакой. — Она глянула на стену, сверяясь с часами. — Ладно, давай по стульям, а то новый зам засечёт, мало не покажется.
— Зам со вчерашнего дня на больничном, — отреагировала Иванова, — сегодня его не будет. — Но тут же поправила себя: — Вроде внизу говорили, на служебном, я как раз проходила.
— Ну, это неплохо, — почти довольно хмыкнула Качалкина, — пусть поболеет, нам только спокойней, а то такую власть, говорят, присвоил себе тихушник этот, что скоро саму Всесвятскую подвинет, если вообще с кашей не проглотит.
Как таковое, искусство живописи и скульптуры Качалкина не признавала в принципе, полагая, что на картины и фигуры можно глядеть, только когда народ сыт по горло, обут на все сезоны и обеспечен тёплым на любые холода. Все прочие развлечения, включая музейные и алкоголь, могут иметься у нормальных людей лишь после одоления ими основных преград жизни. Искусство же, с её точки зрения, относилось к неглавному, побочному продукту потребления и шло где-то сразу после тухлой моды и надоедных спортивных мероприятий. А то, что оно порой стоило денег, то этот неоспоримый факт, как ей думалось, имел совершенно иную природу. Это уже относилось к извечному баловству богатых ото всех народов и времён, к ихней же похвальбе одних перед другими. Отдельно от прочего искусства в системе ценностей Качалкиной шли голые изображения, подаваемые во всех вариантах. И если, считала она, нагую картину ещё можно как-то внутренне одолеть, отвернуться, например, или же, прикрыв глаза, миновать в поисках чего-то более-менее приличного, то высеченную намертво из камня или железа голоту уже просто так не обогнёшь, как и не прикроешь мысленной накладкой, — слишком на виду, слишком размерна, чересчур видна ото всех сторон. Зато проживала Качалкина, считай, рядом, и потому трудиться в этом неприглядном месте было ей подходяще. Она отводила внука в школу сразу перед музейной вахтой и забирала уже после продлёнки. Таким образом, всё у неё складывалось в удобное для жизни единство: посильная помощь сыну с невесткой, зарплата — добавок к пенсии, ну и попутная культура.
Если понятийно, то культура как таковая с искусством связана никогда не была — так она прикидывала. Культура для неё определялась исключительно поведением, вежливостью, опрятностью одежды, наличием аттестата любых знаний не ниже средних, своевременной отдачей долгов и неупотреблением неприличных слов, кроме тех, без каких по нынешней жизни никак не обойтись, типа «жопа», «блин» и «беспредел». Больше — ничем. Однако, несмотря на бесспорный вывод, она же любила повторять, что трудится в храме искусств на полную катушку, что, несмотря на обилие высокохудожественных экспонатов и прочих единиц хранения, ей всегда удаётся отличить подлинное от подложного, истинного ценителя музейных богатств от случайного визитёра, явившегося проставить очередную галку на Вермеере, Саврасове, Ван Дейке или Ге, и что никакое другое предприятие культурного назначения не приносит человеку такого сочетания комфорта и бодрости одновременно.
Ева не особенно активно общалась с соседкой по залу, хотя обе почему-то считали, что дружат. Да и не тянуло её как-то в сторону четвёртого зала. Чаще отзывалась односложно, в ответ на обращение приятно улыбалась, прибавляя короткий вежливый кивок, и никогда не комментировала слова Качалкиной, обращённые в свой конкретный адрес. Вероятно, это было ещё из-за того, что территориальная расположенность одна вблизи другой, сводящая невольных товарок к условному единству на протяжении всей рабочей смены, вынуждала Еву подмечать особенности совершенно ненужной ей чужой жизни, до которой ей, по любому счёту, дела не было никакого и никогда. Второй зал, что примыкал справа, был проходным и потому в соответствии со штатным расписанием не предусматривал наличия отдельного смотрителя. Да и экспонатов там было кот наплакал, и никогда ничего ценного. Так уж было заведено. И потому пригляд за этим пространством осуществлялся отчасти Ивановой, а отчасти смотрителем зала № 1, тупикового. Так что по всему выходило, что музейного друга ближе, чем Качалкина, у Евы Александровны не имелось, несмотря ни на какие её же глубоко внутренние доводы против.
Был ещё момент из удивительных, но по факту приятных. Качалкина, выгодно отличаясь от остального, в большинстве своём обезличенного для Ивановой музейного контингента, не считала её ущербной. И даже инвалидом. И вообще, с учётом темперамента, Качалкиной вечно недоставало душевных сил, чтобы в окончательном варианте сформулировать для себя собственное отношение к соседке по искусству и оценить увиденное независимо трезвым глазом. К слову сказать, даже негодная нога, что тщательно схоранивалась Евой от неравнодушных глаз, была прощена ей Качалкиной навсегда. Хромота же, конкретная и совершенно невозможная для сокрытия, шла в нагрузку к общей расположенности и в расчёт не принималась. Еве оставалось лишь отринуть от себя всё то, что узнавалось о Качалкиной, накатываясь на голову самотоком, без какого-либо к тому специального желания и приложения отдельных усилий.