В тот день, когда обе расписались за отпускные и Качалкина обиженно двинула в сторону дома, Иванова, простившись с единственной подругой, ещё немного посидела на прохладной лавочке, что располагалась у служебного входа под левыми липами. Она сидела при полном безветрии, дыша зимним московским воздухом, и думала о том, о чём много-много лет думать себе не позволяла. Она размышляла о матери.

Замершие липы, обе пары, живая и, с лёгкой Евиной руки, выжившая, догнавшая другую и более не уступавшая той ни густотою цвета, ни пряным сладковатым ароматом медовой сыты и плотностью листвяного покрова, сейчас образовывали над служебным входом во Всесвятский музей нечто напоминающее заснеженный шатёр со сводом, отчасти разомкнутым в направлении небес. Мороз не чувствовался, но он был, и не так чтобы слабый. Однако переулочная тишина и эта удалённая от шумных улиц тихость делали его настолько незаметным для Евиных щёк, век и кожи, гладко обтягивающей чуть приподнятые и слегка разнесённые скулы, что отрывать тело от дощатых перекладин совершенно не хотелось. Просто внезапно Еве Александровне стало непривычно легко и воздушно, словно те самые мальчишечки-ангелочки, что исподлобья наблюдали за ней с гравюры Дюрера, разом отбросили свои инструменты, переменились лицом, сделавшись улыбчивыми и игривыми, и протянули к ней пухлые ручки, семь пар разом. И от этого ей сделалось привольно и невесомо, хотя подняться без помощи палки всё равно не удалось, даже несмотря на добрую волю маленьких небесных соглядатаев.

Она вернулась в своё Предмкадье лишь к вечеру, когда от этой зимней красоты, со всех сторон облепленной обрывками предзакатного, но всё ещё дневного небесного освещения, остался лишь мутно-белёсый колер, кое-как проглядывающий сквозь местные наледи и Товарные грязи. Лёгкость, что приподнимала тело всю дорогу домой, подтягивая его к неопределённому верху, испарилась так же незаметно, как и пришла. Еда, что обнаружилась в холодильнике, ничем не отличалась ни от вчерашней, ни от четверговой, ни от той, что скрутила ей живот ещё в начале той недели. Одно разве что донимало чуть меньше привычного: устойчивый запах помоев, струящийся из мусоропроводного зева, в зимние месяцы заметно ослабевал, в особенности с декабря по март, делаясь не таким зловонным. Да и то в те лишь дни, когда морозы лютовали и забивали своей силой всякие испарения, откуда б они ни исходили.

Она заварила чай с сушёным мятным листом и стала пить его просто так, без ничего, переливая из чашки в пиалу и уже оттуда потягивая мелкими глотками и остужая настой нёбом. Эти две с небольшим пустые недели, что свалились на голову без предупреждения, предстояло как-то провести. Надо сказать, всякие дни в её жизни, когда не надо было выходить на смену, она определяла для себя как пустопорожние и малосодержательные. А больше — никак, никакого другого не оставалось. Просто не было больше ничего, совсем. Телевизор, что она приобрела в комиссионке, уже на тот момент сильно старенький, но всё ещё японский, картинку давал не так чтоб вялую, но всё же недостаточно честную и повышенно крикливую. Поначалу бесконечно орали депутаты. После к ним добавились сисястые певички в трусах и без голосов. Ну а где-то ближе к нулевым ещё и затеяли мультипрограммное варево из полоумной музыки, рекламы крылышек и вентиляторов, взаимных обвинений всех против всех, уродливых и несмешных хохмачей, придурковатых астрологов-предсказателей, самоназначенных лекарей с глуповатыми заклинаниями водой из-под крана, заряженной то ли руками, то ли прямым обманом. Ну и всё такое.

Чуть погодя появился просвет. Запустили канал «Культура», и жизнь стала полегче, поинтересней. Ева устраивалась перед экраном и слушала музыку, бывало, что часами. Узнала и оперу, ощутив её иначе, не так, как слышалось ей когда-то из радио, а много пронзительней и сильней: когда ощутимо само дыхание живого оперного певца, видны глаза его и руки, понятны переживания и, главное дело, различима сцена с её удивительными декорациями, костюмами артистов и глазами устремлённых на неё людей, сидящих в замершем от восторга зрительном зале. Страшно хотелось попасть в Большой, чтобы на какое-то время почувствовать себя одной из них, этих красивых восторженных театралов, успешных, нарядно одетых, положивших ладонь на руку своей женщине или своему мужчине, что томно прикрывает глаза в момент особого наслаждения увиденным, услышанным, прочувствованным.

Наверное, не меньшие эмоции вызвал бы и балет, там же, в Большом. Но, когда его транслировали по единственно возможному каналу, Иванова, задерживая взгляд на секунду-другую, обычно тут же гасила экран и брала в руки книжку. Вперивалась в россыпь букв, пытаясь перестроить их в удобоваримый порядок слов, но в первые мгновенья те не желали складываться в законченные фразы и не обретали нужных смыслов, какое-то время оставаясь сами по себе, в своей чёрной по белому отдельности, наползая одна на другую, не давая упокоения глазам и голове. Ну не могла, не получалось смотреть, как юные восхитительные диаконисы в белых пачках порхают в воздухе, отталкиваясь от сцены то одной, а то другой здоровой ногой. И как они же, не испытывая ни малейшего неудобства или боли, свивают свои нескончаемые пируэты или с невесомой лёгкостью меняют балетные позиции и фигуры с выражением улыбчивого счастья на лице.

Становилось больно. Ещё больней, быть может, чем от натруженной ходьбою ноги или от неловкости, ежедневно испытываемой в автобусе или метро. Однажды, защищая себя, попыталась ответно нахамить. Ничего, однако, не вышло. Просто глянули как на хромую сутяжницу и отвернулись.

А как-то решилась всё же, доковыляла после службы до касс Большого театра, отменив поход в продуктовый. Просто надо было выбирать, учитывая предельность нагрузки для ноги: туда либо сюда. Вместе получался перебор. Впрочем, и так уже знала наперёд, что даже если и добудет себе разовый пропуск в мир, расположенный выше поверхности земли, то по-любому надеть нечего. Да и палку позорную лёгкой тросточкой не заменишь — ни по инвалидскому делу, ни по наличию в гардеробе таковой. Предварительно, правда, попробовала посмотреть, чтобы не таскаться даром: добудется билет такой или нет. Не увиделось. Даже начальная картинка не пошла, поскольку было про себя, про неё же самою`. Такая уж особенность.

Себя и про себя — не виделось, совсем ничего, никогда, с самого начала. Мутным краем, бывало, цеплялась часть изображения, но разве что в отдельных случаях, когда была она лишь одной из нескольких или многих. Только так, заодно с ними, и получалось вызнать про себя или же ощутить предстоящее всё той же неизменно затылочной частью головы, задним видением, теменным зрением.

Билет-то как раз был, хоть и на самые зады. А стоил — месяц труда. Один. Ушла вдвойне расстроенная: и что ногу протаскала зря, и что опера оказалась не для её ущербных смотрительских ушей. И вообще.

А потом, ещё чуть погодя, случилось чудо. И снова через единственный канал, знакомящий всякую отзывчивую душу с неизвестным миром. Увиденное было дивом дивным, пробившим сердечную мышцу насквозь, ещё раньше глаз — как только завели они первые ритмы свои. И всё! Пошло и поехало, заиграло, задвигалось, как не бывает, заходило чёртовым ходуном, отдаваясь ноющей, но сладкой мукой в хромую ногу, не задев при этом обиды вечной и непроходящей, не коснувшись и капли привычной горечи, не доставив прежнего расстройства даже самой голове.

Объявили конкурс, мировой, трёхдневный бальный марафон латиноамериканских танцев. Первый день — соревнуются пары и женщины, сольно, два варианта румбы. Другой день, назавтра, — то же самое, стало быть, но уже самба. И день заключительный — ча-ча-ча!

Боже, что же это было. И как! Сплошь рваные синкопы, полная полиритмия плюс перекрестные ритмы: характер действа, захлёбывающегося, задыхающегося в дикой экспрессии тел, что беспрестанно в движении, невероятен уже сам по себе. Доли секунды не пройдёт, а партнёры уже поменяли позы и тут же вновь сменили положение тел, ежемоментно перенося собственный вес с одной ноги на другую, с одной точки опоры на противоположную, а то и вообще с себя полностью на партнёра или на переливающуюся от света, искрящуюся праздничной костюмной чешуёй, гибкую, как лань, юркую, как норка, красавицу-партнёршу. Глаз не успевает следить, как непостижимо разуму сгибаются и вновь выпрямляются колени, как выбрасываются в воздух ниоткуда взявшиеся руки, как одна здоровая нога страстно обвивает другую, такую же здоровую, податливую и мускулистую, не требующую палки, не знающую, что такое боль от простой человеческой ходьбы по обычной плоской земле. И короткий штиль после умопомрачительного угара первого дня. Уже не такие резкие и не столь непредсказуемые в безумстве своём, но зато, быть может, ещё более эротичные, плавные, обворожительные движения румбы, соединённые с широкими шагами партнёров и удивительным скольжением по паркету. В румбе той — именно так почудилось Еве — даже боль фантомная и та поутихла, притаилась, поджалась, заворожённая, верно, минором этой страсти. А быть может, мажором тех эмоций. Или же целиком, без малого остатка, всем этим танцем подлинного чувства, его эстетикой, символом его неземной любви, исполненной единственными двумя для единственных двоих же.