И наконец, день третий, завершающий парад и путешествие Евы Александровны в незнаемый прежде мир. И всё стало куда как понятней и доступней пониманию её, чтобы постигнуть суть такого необычного наслаждения, что дарит один красивый человек другому красивому человеку, или же пара людей, или группа пар. И даже не обязательно красивому, а самому обычному и простому — как сама она, если не брать в расчёт ведьминского устройства её организма. И все, все они: шаг-шаг — ча-ча-ча, шаг-шаг — ча-ча-ча! Такой же подвижный, яркий, игривый, кипучий танец, полный страсти, дышащий огнём, напоённый влагой тел и острым запахом огня. Ритм хотя и острый, но жёстко четырёхдольный — быстрей, чем в румбе, но и не так энергичен и рван, как в самбе. В общем, такое же чудо чудное, и больше никакое!

С тех пор она заболела, Ева Иванова. Самбой, румбой, ча-ча-чой. Именно так шутейно сформулировала для себя открытие ею новой живой ткани. И дабы не упустить очередного умопомрачительного действа, стала покупать программы ТВ и открыживать карандашным оборотом всё культурно-двигательное, подпадающее под такое дело.

Опасной болезнь не сделалась. Наоборот, будто удалила из затылочной части незначительную порцию давящего вещества, какое прежде, засекши любое танцевальное для ног, включало в голове противную машинку, не дававшую потом целый день роздыху нервам. А то и два. Или даже целую неделю.

Так и пошло: самба-румба-ча-ча-ча, и это означало, что жизнь продолжается, что не всё в ней настолько мерзко и бесполётно и что, если нет места в жизни для ноги, то, по крайней мере, имеется простор для глаз, ушей и сердца.

Так и договорилась сама с собой.

А через пару лет они там возродили у себя поэтические вечера, всё на том же спасительном канале, и она с упоением вникала, слушала, впитывала то, чему не учили в детдоме. Оказалось, есть на свете нобелевский, хотя и мёртвый уже поэт Иосиф Бродский, и она похромала добывать его стихи. Добыла и стала читать, преодолевая поначалу робость столкновения души со словом, его словом, рвано и причудливо уложенным в строку, тихим и неброским в звучании, но могучим по силе удара, по попаданию в самою` цель. В голову. Особенно когда слова эти, удивительно непохожие на все прочие из других стихов, бередили ей мозг в районе затылка, касаясь, трогая, ударяя, залетая в самые чувствительные и нежные участки, и тянули там, тянули, тянули, вытягивая сладкое и потайное. Оказалось, что можно и так, на том же самом русском языке, но про другое и совсем иначе.

Как-то на Юрского напоролась, на Сергея Юрьевича, зайдя на «Культуру» в непривычный себе поздний час. Тот Бродского читал. Она сразу признала и слог его, и дух, и звук единственно возможный. Так просто оглоушил он её, смял и отшвырнул в продавленное Зинаидиными ягодицами секонд-хенд-кресло, которое та от имени семьи Петра Иваныча внесла к ней в жильё в день заселения и знакомства. Думала, лучше не бывает, чтобы так его читать. А потом ещё раз услыхала, другие его же сочинения, но там уже артист Михаил Козаков витийствовал, и не белым стихом клал, как этот расчудесный Юрский, а уже рифмованное зачитывал, какое больше нравилось и понималось: будто гвозди острые в голову забивал. Каждая строка — новый гвоздь, новая боль, новое счастье! И тут же снова — ломом, ломом резиновым, и в самое нежное, в детское, в чуткое, в безответное!

Но только вот далеко не всё понимала Ева, не все смыслы ладно в голову укладывались, не каждое слово, хоть и русское, отзыв верный находило в ней. «Словно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся…» Кто такие, какой Тезей с каким Миносом, зачем шкуры? «Незамерзающего Понта…» — кто это, река, животное, человек? И так всё время, кругом и повсеместно.

Зато великолепно понимались строки: «Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь — даже стулья плетёные держатся здесь на болтах и на гайках…» Или же это, из наилюбимейшего:

В какую-нибудь будущую ночь
ты вновь придёшь усталая, худая,
и я увижу сына или дочь,
ещё никак не названных, — тогда я
не дёрнусь к выключателю и прочь
руки не протяну уже, не вправе
оставить вас в том царствии теней,
безмолвных, перед изгородью дней,
впадающих в зависимость от яви,
с моей недосягаемостью в ней.

Здесь уже натурально рыдала, не подбирая слёз, напрочь забыв, что заняла у Качалкиной денег на двухтомник и что в зарплату нужно будет отдавать, отказав себе в чём-то следующем по списку, но в сравнении с этим приобретением уже вполне преодолимым.

И вновь шептала на ночь, помнится, уже проваливаясь в чёрное и седое:

А ты — ты лишена
сего залога.
Но, рассуждая строго,
так лучше: на
кой ляд быть у небес
в долгу, в реестре.
Не сокрушайся ж, если
твой век, твой вес
достойны немоты… [3]

И, уже едва шевеля губами, дошёптывала себе же: хромоты… хромоты… не немоты…

Потом постепенно осмелела, сроднилась с хитростями его и непонятками, дотукала, как правильней читать, осмысливать, пропускать через себя, через скупое своё воображение, через недообразованность и не занятые ничем промежутки головы от затылка до темени. Как впитывать. И как им дышать.

И получилось. Жаль, не с кем поговорить было ни сразу по прочтении, ни вообще. Подумала как-то, не позвать ли Петра Иваныча с Зиной да не почитать ли им, донеся до их добрых ушей уже понятную самой, единственно верную для сердца интонацию слога Бродского. Решила, раз сама одолела и вошла во вкус, то отчего бы и хорошим людям не сделать доброго, а то, кроме мусорной темы, и поговорить не о чем, даже за редким соседским чаем.

Не вышло. Прежде глянула картинку, пытаясь уловить отдельные детали. Важно, что будет в финале, въедут они в это дело как готовые к земным чудесам или же останутся в неведении, так и не узнав, что, кроме подъёмных кранов и чёрных зловонных провалов, ведущих в тухлую преисподнюю, есть на свете ещё и стихи, тихие слова, сотканные гениями на пробо`й твоей же несчастливой души.

Однако ничего путного насчёт задумки этой картинка не показала. Пётр Иваныч по-доброму улыбнулся сквозь мягкий туманный фокус, оценив шутку соседки, и сказал, что, ты, мол, дочка, с тортóм заходи лучше, а не со стихами этими. У нас вон ещё сам Пушкин, с того веку нечитанный, на этажере покоится, а ты вообще незнамо про кого толкуешь. Оно нам надо? У меня вон Зинка — не Зинаида, а целая поэма, скока живем с ней, а никак не разгадаю до конца, хоть никаким поэтом и не рифмованная.

Сама же Зинаида ничего не ответила, а про себя подумала, что лучше б ты, Евка, мужика себе завела какого-никакого, хоть слепого да завалящего, а с прибором. Так он хотя бы драл тебя, полуногую, и похваливал, да так, чтоб пиджак его от счастья вашего с ним заворачивался.

Но всё же самым первым потрясением стал не он, не Иосиф Александрович. Ещё раньше стихов ударили по ней картины, музей, живописное искусство, к которому притулилась, в общем, по случайности. Потом, через пару лет с ужасом подумала, что могла бы в тот божий день устать хромой ногой где-нибудь в другом месте, под другими липами да тополями, да сунуть нос куда-то по соседству. В химчистку, к примеру, что располагалась неподалёку, и тоже со скамеечкой и похожим на этот липовым входом. Они ведь шли чередой, выставка за выставкой, одна экспозиция меняла другую, и каждая становилась частью её самой, смотрительницы Ивановой. Когда на другой день после первого пристрелочного разговора с замшей её поставили на третий «плоский» зал, там уже завершалась экспозиция «Галантные игры» — французская гравюра эпохи рококо. Ева Александровна успела лишь обалдеть, что такое бывает вообще на белом свете, в принципе. А её и сняли сразу на другой день: кончилась. В детдоме у них при входе висел цветной плакат «Школа — производство — вуз!». Сразу за ним — графики и расписания. А в конце первого этажа вывешивались приказы по детскому дому № 17, непосредственно касавшиеся воспитанников. И ещё в медсанчасти во множестве наличествовали фабрично выполненные предупреждения о болезнях и способах профилактики основных подростковых заболеваний. Всё. Дальше по части художественного осмысления быта и жизни в целом каждый был сам себе канарейка. Особенно когда воровать в бюджетной сфере уже было не из чего, под самый конец удалых девяностых, под дефолт этот проклятущий.