Пополоскала рот в фонтанчике, смывая вяжущую чужую терпкость, получила доступ к нужной информации, выкатила ее из базы данных клиники на принтер, распечатала, тщательно затерла историю и кэш и ушла, шелестя листами и оставив очкарика в глубочайшем душевном потрясении приводить в порядок одежду и замывать следы преступной, внутренней инструкцией категорически запрещенной близости с форменных бумазейных брючек.

С фотографии в деле на нее смотрел совершенно другой человек, но Лерочка точно знала — он это, он, тот единственный, что смог осчастливить ее, неведомой силою своих чресел сделав матерью, и тем самым разбил окончательно ее сердце. Той ночью она всматривалась в незнакомое лицо на распечатке, заштрихованное до полунеузнаваемости разводами графитного порошка из принтерного картриджа, она с каждым мгновением все явственнее различала в портрете до боли знакомые — любимые? наверное… — черты.

Светлела кожа, выгорали глаза, зрачки проваливались в их льдистую, с багровыми прожилками капилляров, глубину, волосы забелели чистотой льна… Вот он, владетель ее сердца, никогда не встречавший ее воочию, но разглядевший сквозь зеркало все темные уголки ее измученной женской душонки, ее бог и властитель, не человек, не зверь, но — ее, ее, только ее собственный…

Донор.

Вот он, призовой жеребец о тысяче лиц, способный покрыть полмира, осеменить сотни первоклассных кобыл, получить от них полноценное, свое собственное уникальное потомство. Вот та кукушка, которая подкладывает миллионы своих яиц в криохранилища пары десятков столичных репродуктивных клиник, терпеливо ожидая потом, когда его отпрыски — наверняка такие же белокожие, красноглазые и красивые, как и он сам, — вырастут и… что? Лерочка не знала. А если и были у нее какие-то догадки, признаться в них она до рези в желудке боялась даже самой себе.

Но она знала, что где-то в глубине необъятного города, который был домом для добрых двух десятков миллионов человек и стал за без малого тысячу лет своей истории кладбищем еще для двух сотен таких же некогда живых, полных энергии, суетливых миллионов, — тысячи светлокожих младенцев прячутся от дневного света и деловито, словно насосы, едят плоть и кровь своих матерей в ожидании своего часа.

***

Они долго ехали в метро, часто пересаживаясь с ветки на ветку, и Лерочке постоянно приходилось сверяться со схемой метрополитена, похожей на огромного разноцветного паука, который разбросал по всему городу изломанные коленчатые ноги линий. С каждой пересадкой они все сильнее отдалялись от центра; проносящиеся за окнами станции давно потеряли помпезность и былой лоск сталинского ампира и превратились в сугубо утилитарные залы ожидания, облицованные кафелем и дюралем. Поезда делались все более неухоженными, полы в них — все грязнее, сиденья — все жестче, а публика — все более неопрятной, снулой, серой и озлобленной.

Лерочку толкали, словно бы нарочно, и никто давно уже не уступал места молодой матери с ребенком на руках. Она и не просила — стояла, закусив губу, стиснутая со всех сторон опасно молчаливой массой толпы, расставив чуть шире ноги, чтоб не упасть при торможении поезда, потому что руки были заняты малышом, и чуть — чтобы было не так заметно — растопырив локти и сопротивляясь злобному давлению толпы.

Время от времени Лерочка осторожно, чтобы не потерять равновесия, приподнимала уголок одеяла, чтобы убедиться в том, что ребенок еще дышит, хотя каждый раз оставалась в жуткой уверенности, что спертый, напитанный душными запахами тысяч неухоженных тел воздух отвратителен малышу настолько, что он предпочитает обходиться и вовсе без него. От мысли, что ее ребенку воздух может быть попросту не нужен, ей делалось дурно, хотя после всего того, что произошло в ее жизни за последний год, это должно было казаться сущей мелочью — но вот нет, не казалось и пугало до тошнотворных колик в желудке и позорной слабости в ногах и мочевом пузыре.

Где-то совсем уже у конца последней ветки толпа вдруг хлынула из вагона прочь грязно-серым отливом, и остались только Лерочка с малышом да несколько — совсем немного — грязных, неопрятных, дурно пахнущих существ, которые дрыхли на сиденьях, кто забравшись на них с ногами, кто — раскинувшись безвольной куклой и смердя застарелыми выделениями человеческих тел, грязью, болезнью и разложением. Пол их определить было сложно, и различались они в основном по количеству растительности на давно не мытых лицах. Головы погремушками мотались в дреме в такт раскачиванию вагона, и на полосках нечистой бледной кожи между бурыми от грязи и загара лицами и засаленными воротами невообразимых одежд Лерочка здесь и там видела гноящиеся язвы, расположенные странно, словно бы парами — хотя поручиться за это не смогла бы.

На конечной она вышла из вагона, оказавшись в одиночестве на перроне открытой платформы. Поезд втянулся в раззявленный зев депо, унося с собой так и не проснувшихся бродяг, словно не то он, не то они имели на это право. Ветер гнал по бетону пыль и окурки; в воздухе пахло близким дождем. Лерочка спустилась по щербатой лестнице с затянутыми голой арматурой проломами в ступенях, сориентировалась по заржавленным табличкам на окрестных домах и пошла по засаженной чахлыми кленами аллее в глубь массива одинаково безликих панельных пятиэтажек, ища нужный адрес.

***

Дверь была нехорошей; если говорить совсем уж по-честному — стремная была дверь, обитая распластанным ножами облезлым дерматином паскудного коричневого цвета, с вкривь приколоченной оконной ручкой, с десять раз переставленными замками, расщепленная у косяка там, где ее высаживали ногами, причем явно тоже уже не один раз. Лерочка сглотнула вязкую слюну и постучала — нерешительно, раз и два. Замок щелкнул без паузы, сразу, словно ее ждали, стоя сразу за дверью.

Дверь открылась — бесшумно, чего она, готовая к зловещему скрипу несмазанных петель, не ожидала.

Он стоял на пороге, как всегда безупречно одетый, слегка небрежный в прическе, отточенно-скупой в движениях. Теперь, когда их не разделяла больше зеркальная преграда, она чувствовала его запах — от него пахло имбирем, и корицей, и еще немного перцем, и самую малость — вязкой каштановой приторностью только что излитого семени. От этого, последнего оттенка она тут же почувствовала, что вся там, внизу, потекла, и он, разумеется, почувствовал это тоже.

— Здравствуй, — сказала Лерочка. — Я пришла.

— Привет, — сказал он. — Я ждал тебя.

— Нас, — поправила она и протянула ему завернутого в одеяльце сына.

Он принял его без обычной мужской неловкости. Было видно, что ему не привыкать держать в своих больших, но совсем не грубых руках хрупкие детские тельца. Откинув край одеяльца, он мгновение всматривался в расслабленное сном детское личико. Лицо его, бледно-мраморное, как у статуи, в этот момент не выражало ничего, но в следующий миг он улыбнулся, словно осветившись изнутри теплым огнем.

Ребенок распахнул глаза и вперился в лицо отца совершенно взрослым, осознанным взглядом.

Они смотрели друг на друга несколько секунд, и Лерочке казалось, что в эти мгновения воздух между отцом и сыном загустевает от некой нечеловеческой силы, которая наполнила пространство между ними. Что-то неуловимо менялось в облике малыша, и она поняла, что с этого момента все в его судьбе, да и в ее собственной необратимо изменилось — в очередной, возможно, последний раз. Словно услышав ее мысли, два таких похожих мужчины перестали сверлить друг друга взглядами одинаково бесцветных глаз и одновременно посмотрели на нее.

Лерочка утонула в розовой дымке, в невесомой паутине тончайших сосудов вокруг бездонных дыр зрачков, запуталась в их сети, забилась пойманной птицей, трепеща сорвавшимся в галоп сердцем и сходя с ума от мерзкого сладострастного предчувствия чего-то удивительно нехорошего, жуткого, но столь вожделенного, что она застонала в предвкушении этого отвратительного, восхитительного, страшного чуда, чувствуя, что сходит с ума от затопившей всю ее страсти, которая поднималась от разгоряченного похотью лона и било раскаленной иглой в основание мозга, лишая мыслей, воли, самосохранения и такого естественного для всего живого желания быть.