Еще на подходе она услышала голос матери от крыльца:

– Я не двужильная, хватит с меня одной нахабы! Бегать за тобой не буду, и без того дыхнуть некогда! Всю жизнь, как собака, мотаюсь! Иди, иди! Да только не возвращайся больше! А Ксанку не трожь – никто она тебе!

Голос дяди Мити откуда-то из горницы:

– Ну ладно, ладно, ты соседей только не собирай!

Опять сорванный в крике голос матери…

Мать Оксаны тоже звали Оксаной. И, как бы для того, чтобы не путать их, Оксану-дочь стали называть Ксаной, а мать – Саной.

Отца своего Ксана не помнила. Он был нездешний и куда-то уехал, когда она еще не родилась. Об этом Ксана слышала от людей, мать об отце ничего не говорила.

А участковый милиционер дядя Митя целый год был ее отчимом. Хорошим отчимом – как отец…

Дверь на крыльце соседнего дома чуть приоткрылась. Уж тетя Полина слова не упустит из очередного скандала.

Жалея, что явилась не вовремя, Ксана прижалась к бревенчатому срубу под окном горницы. Впрочем, сцены такого рода повторялись в доме без конца, избежать их не было никакой возможности.

Конечно, мать прожила трудную жизнь. Но почему-то считала, что все, кроме нее, виноваты в этом. Уже не молодая, но еще по-настоящему красивая, она называла себя «двужильной» потому, что вынуждена была работать, тогда как другие «семечки щелкают». Хотя совсем не многие женщины «щелкали семечки» – большинство работало. Дядя Митя в простоте своей намекнул однажды, чтобы она ушла с завода и сидела дома, так на целый час подал ей тему обвинять всех, будто хотят ее на старости «по миру пустить», а она «еще ни на чьей шее не сидела», чтобы ее «куском попрекали»…

«Хватит одной нахабы» – это она про Ксану. Будто Ксана виновата, что родилась… Работала мать действительно много. Но уж лучше бы она меньше работала.

Стоило Ксане взяться мыть посуду, как мать вбежит на кухню, вырвет у нее тарелку и: «Дома люди отдыхают, а я нигде спины не разогну! Что каторжная! И за что меня бог наказал?» Наверное, она была просто очень нервной… Но раньше все это было еще терпимо. Кавардак начался, когда в доме появился дядя Митя. Мать решила вдруг, что он хочет «переманить» у нее Ксану. Раздобудет, например, дядя Митя хорошую, в гладких корочках тетрадку для Ксаны, – матери кажется, он подкупает ее: «Я деньги на хозяйство трачу, мне не до подарков, а он тетрадочки носит!» Тихонько заговорит дядя Митя с приемной дочерью: «Шушукаетесь? Обо мне шушукаетесь? Обо мне шушукаетесь?»

И уж через месяц примерно дядя Митя, глядя куда-то в сторону и смущенно дергая себя за ус, пожаловался Ксане: «Не выдюжу я, наверно…»

Прошлую ночь он возвратился домой часа в два-три. Это случалось и раньше, однако шум на этот раз был особенный. И теперь по словам матери Ксана поняла, что дядя Митя все-таки «не выдюжил».

Зайдя в сени, мать хлопнула дверью так, что вздрогнул весь дом.

А от крыльца, из-за угла дома, вышел с фанерным чемоданчиком в руке дядя Митя. Он глядел под ноги и чуть не прошел мимо Ксаны.

Остановился. Кашлянул.

– Ты, Ксан, заходи, а? У меня ж никого, в общем… И учись. Я, значит, помогу, если что… Бывай…

Дядя Митя натянул козырек фуражки на глаза, дернул себя за ус и зашагал, не оглядываясь, в сторону Ермолаевки.

Бабка Зина, что жила на Парковой улице в доме четырнадцать, где он бессчетное количество лет снимал себе комнату, будет рада возвращению своего постояльца.

Ксана глядела в спину дяде Мите, пока он не скрылся на тропинке за акациями, потом осторожно поднялась на крыльцо. Хотела оставить букет на улице, передумала и вошла в дом с букетом.

Мать, лежа на кровати лицом к стене, плакала. Услышав, как скрипнула дверь, оглянулась, потом села, тыльной стороной ладони утерла глаза и, вопреки ожиданиям, сетовать не стала.

Ксана от пяток до макушки была похожа на мать: что глаза, что нос, что уши, мочки которых у Ксаны давно уже были проколоты, но сережки носить ей было рано, а мать в минуты жалости к самой себе любила повторять: «Умру вот – тогда мои вденешь». Коса у матери была длиннее Ксаниной, и, сколько помнит себя Ксана, мать всегда носила ее два раза обернутой вокруг головы.

– Ушел твой родимый…

Ксана не ответила.

– Побыл – и хватит, – проговорила мать, обращаясь к стене или потолку. – Все вы так. Пока нужна. А потом бросите…

Ксана взяла со стола пустую стеклянную банку и тихо прошла в кухню набрать воды для букета.

– Есть будешь? – спросила мать.

– Нет… – помедлив, отозвалась Ксана.

– Может, аппетит пропал?

Ксана не ответила. Возвратившись в горницу, молча поставила букет на стол. В простенке между окнами, как раз над цветами, висели в двух рамках фотографии: Ксаниного деда, Ксаниной бабушки, матери, трех материных братьев, что погибли во время войны, несколько фотографий Ксаны… Год назад мать подложила под стекло в одну из рамок фотографию дяди Мити: еще молодого, с черными, загнутыми вверх усами. Вытащит мать фотографию или нет?

– Что не отвечаешь?

– Я же, мам, сказала – не хочу.

– Избаловалась ты за этот год. Смотри у меня! – И добавила, оправляя подушки: – Слишком много воли стало… Валяете дурака…

Ксана поглядела на русый затылок матери и незаметно скользнула в другую комнату, что была ее «собственной». Здесь она спала, здесь готовила уроки, здесь пряталась на время от шумных материных бесед с дядей Митей.

Ксана выглянула в окно и сначала увидела только пыльный след по дороге от леса, потом вынырнул из небольшой ложбинки на склоне велосипед, и Ксана разглядела даже, как полощется на ветру Димкина рубаха.

Он правил одной рукой, потому что другой удерживал букет посредине руля.

Потом он опять ненадолго скрылся в низине.

Затем показался уже на подъезде к дому тети Полины. А против дома Ксаны – может, умышленно, а может, случайно – притормозил и глянул на окна.

Ксана отошла в глубь комнаты.

– Иди ешь! – крикнула из кухни мать.

– Иду… – отозвалась Ксана.

* * *

Дядя Митя с незапамятных времен был в округе единственным и полномочным представителем закона. Большой, неторопливый, с лихими, вразлет, усами, он принял когда-то – уже не помню когда – сельский участок Ермолаевка – Холмогоры и, внушительный при своей могучей фигуре, сразу стал для всех дядей Митей, хотя лет ему тогда едва перевалило за тридцать. Но годы шли. Взрослели и обзаводились детьми «племянники» участкового, уже у их детей появились дети, поседел дядя Митя, потучнел слегка, но не согнулся и как для третьего поколения, так и для их отцов, дедов по-прежнему оставался «дядей».

Первый год своей работы дядя Митя ездил на лошади. Красивая кобыла была у него, Загадка, – серая в яблоках… Но уж слишком высок дядя Митя, а сядет в седло – хоть пригибайся. Другому это, может, и нравилось бы, а дядя Митя не любил быть заметным, да и обязанности у него не такие, чтобы за версту колокольней просматриваться. Осень и зиму еще холил дядя Митя свою Загадку, а потом взял ее под уздцы и, согласно правилам, которые распространяются на казенное имущество, отвел за ненадобностью в райцентр.

Жили в Ермолаевке и Холмогорах более или менее сытно даже в самые трудные послевоенные годы. Многое тут зависело, конечно, от обыкновенного везенья. Бывало, что и справа у соседей засуха, и слева погорело все, а над Ермолаевкой и Холмогорами, глядишь, пробежит в мае тучка и два-три раза прольется на огороды, на поля.

Ну, а потом все это – война и послевоенное – забылось, отошло, насколько может вообще забыться такое. И один за другим потекли над ермолаевскими прудами годы тихие, мирные, без особых, казалось бы, переворотов и потрясений.

В райотделе главной заботой участкового считали маслозавод. Но директор завода, работник умный, опытный, не попустительствовал злоупотреблениям, а старик Иван Иваныч на проходной обязанности свои знал, и как раз на маслозаводе все пока обходилось без чрезвычайных происшествий.

Заботы явились к дяде Мите оттуда, откуда он их меньше всего ждал… Радовался он, когда ставили первые домики на противоположном склоне Долгой горы, радовался, когда пришли на Долгую первые экскаваторы, и все думал, что перемены – это вон, рядом: гляди, любуйся. А у него – в Холмогорах, в Ермолаевке – все останется как было. И до удивительного внезапно, в одно какое-то мгновение, обнаружил, что ничего, как было, не останется. Что будущий город уже перехлестнул через Долгую и катит вниз, на его владения. А вместе с ним катится и какая-то другая жизнь: с иными темпами, в иных масштабах. И ребята из тамошнего отделения все молодые, образованные; пешечком редко кто пройдет, а чаще шаркнет мимо на мотоцикле: «Привет, дядя Митя!» – и уже нет его.