— Тут об одном надо думать — как выжить… До конца войны мы здесь.

— Думаешь, не освободят наши? — спросил тихо другой голос.

— Жди — освободят. Видал по дорогам, какая сила у немцев. Это они зимой маленько растерялись, а к весне попрут — останови попробуй.

— Не выживешь здесь. Не кормят же немцы. А сколько на бабьи подаяния протянуть можно?

— Бежать надо, — брякнул Борька, вмешавшись, и затихли рядом, только цигарками посапывают.

— Убежишь тут… — не сразу прошептал кто-то. — Один убежал, у леса-то… Небось видал.

И тут схватила Борьку за плечо тяжелая, сильная рука, повернула к себе, притянула.

— Это ты про побег распространяешься? — прохрипел голос.

— Ну, я, — ответил Борька.

— Провоцируешь, сука?

— Да ты что? В своем уме?

— Я-то в своем, а вот ты в чьем? Может, немецкого прихватил?

— Отцепись, — Борька рванул плечо, но рука держала крепко.

— Еще раз, сука, начнешь провокацию — прибью, — прошипел тот и отпустил пальцы.

Не испугался Борька угрозы. Он из таких, которых за горло не возьмешь, но неприятно стало и обидно, что понят он не так, что среди вот такой громады людей одинок он.

— Чокнулись вы все. Чего боимся мы друг друга? Свои же, — пробормотал он, надеясь, что поддержит его кто. Но кругом молчали.

Прошла ночь, а не поймешь, спал ли или не спал, так, на минуты забывался вроде. Голова тяжелая, тело ломит и трясет от озноба, а у ворот звенит уже цепь, открывают замок немцы, и опять — шнелль, шнелль. Только сегодня, перед тем как повести их, объявил начальник конвоя на ломаном русском языке, что за один побег десять человек «верден шиссен», за второй — двадцать, за третий — тридцать «ун зо вайтер». И так далее, значит.

Вот что, заразы, придумали! Настроение у Борьки совсем упало. Надвинулась такая тоска, и впервые за все месяцы армии и недели фронта кольнула мысль, а не зря ли он отказался от эвакуации с авиационным заводом, где работал и где бронь имел. Может быть, не так уж было зазорно, как казалось тогда, ковать победу в тылу. Надо же самолеты кому-то строить, тем более нет их в воздухе и нет… Кабы были, не разъезжали бы так свободно днем по большаку немецкие машины, не передвигались бы безбоязно войска, да и их, пленных, разве смогли бы вести в открытую белым днем.

И вглядывался Борька с тоской в небо — хоть бы одна «пешка» пролетела, хоть бы сбросила несколько бомб на них… Если б и убило, черт с ней, со смертью, а не убило б, — может, убежать удалось.

А теперь о побеге и не думай. Разве можно себе свободу добывать… когда шлепнут за это десять твоих однобедцев? На такое он не способен.

Тут тронул его за локоть сосед по строю:

— Ты насчет бежать вчерась говорил?

— Я.

— Надеюсь, сейчас эту мысль из головы выбросил?

— Да.

— Не вздумай. Мне из-за тебя смерть принимать никакой охоты. Да и другим тоже. Видишь, как фрицы завернули.

— Вижу.

— Теперь тебя каждый за полы шинели схватит, если чего…

— На это и рассчитали, подлюги, — сказал Борька и сплюнул.

Тошно стало, хуже и не придумаешь… А по колонне шепоток: во Ржев ведут. Лагерь там громадный, кормежка одна баланда два раза в день, и на работы водят…

Откуда такие сведения, никто сказать не мог. Возможно, кто-нибудь из шедших был уже там, во ржевском лагере, бежал оттуда, потом снова попался. Он и травит.

Понял уже Борька, что верить приходится любому слуху и чем хуже он, тем вернее. Понял и то, что немцы слов на ветер не бросают, потому как в кюветах и на обочинах валялись застреленные русские бойцы, да не один-два… В одном месте увидели они труп вдалеке от дороги, а через несколько шагов — ровненький ряд в десять человек. Как поставили их строем перед расстрелом, так и лежат. Только одни на живот упавшие, головой к дороге, а некоторые на спине, навзничь опрокинутые, головами от нее.

Значит, не для напуга, не для острастки болтал начальник конвоя. Уверенность, сидевшая в Борьке поначалу, что убежит он непременно, стала понемногу уходить, и накатывалась безнадежность, от которой старался отбиться: дашь ей волю — и сломлен будешь вконец.

Потому и твердил себе всю дорогу — ничего еще не потеряно, из лагеря не уйду, подвернется какой-то случай на работах, подкатит что-нибудь, не может быть иначе…

Но как ни подбадривал себя Борька этим, все же душевная тягомотина давила сердце и не отпускала мысль, что напишут матери из части, будто дезертир он. Конечно, мать не должна поверить этому, потому что на ее глазах, при ее слезах пошел Борька в военкомат бронь сдавать, но все равно тяжело ей будет.

А в колонне все текли разговоры о ржевском лагере. Кто немецкие листовки вспомнил, где пленная жизнь расписывалась, кто рассказы своих отцов о немецком плене, в ту империалистическую войну, повторял — вроде не так уж плохо было, кто Красный Международный Крест поминал, который должен права пленных защищать и помогать им, кто говорил, что прожить везде можно, только хвост не задирать да глотку не распускать, а надо, дескать, по-тихому; некоторые впрямую, не стесняясь, болтали, что терпеть им не так уж долго, что в начале лета возьмут немцы Москву и войне конец…

Таким хотелось Борьке врезать хорошего хука справа, но сдерживал себя до поры. Открывать себя не следует. Другие же, кто себе конец войны только разгромом немцев мыслил (а таких-то большинство), помалкивают. Чего ж Борьке дурее других быть. Разный народ идет в колонне: и урки бывшие попадаются, их по словечкам знакомым узнаешь, и кулацкие сынки, да мало ли их, советской властью недовольных… Немного их, но из-за них, подлюг, все недоверие и проистекает. Потому и трудно Борьке с кем-то договориться, по душам побалакать, а без этого ох как тяжело.

Привалы на пути немцы разрешали, но короткие. Сгоняли их в кюветы, чтоб не мешали дорожному движению, и ни шага в сторону. Тут и оправлялись, тут и портянки перематывали, тут и еду принимали, у кого было что, тут и перекуривали.

В каждой деревне жители колонну встречали, и почти всем пленным чего-то из съестного перепадало — этим и живы были. И как ни орали конвойные, как ни стреляли, отгоняя народ, все равно пробивались женщины. Многие своих искали, часто над колонной имена русские и фамилии неслись — не здесь ли такой-то, отзовись, родимый…

— Ребята, — сказал один пленный, из пожилых, — война окончится, живы останетесь, каждой этой бабе деревенской в ножки надо поклониться, отбить от сердца земной поклон. Что бы без них делали?

Что верно, то верно, подумал Борька, пропали бы…

От Старицы шла дорога прямая, широкая, укатанная. Машин уйма — и к фронту шпарят, и в тыл. По сторонам стоят щиты от заносов, проезжая часть песочком посыпана, в общем — немецкий орднунг, гляди — любуйся. У каждого населенного пункта название на табличке — по-немецки, конечно. Борька читал и старался запомнить, потом бросил — все равно по этой дороге от немцев не побежишь.

Смеркаться начало… Машины немецкие фары зажгли. Не боятся, гады. Стали пленные ночлега ожидать. Как какая деревня увидится, надеются — здесь быть отдыху. Но гонят немцы дальше — «шнелль, шнелль».

Эту «шнелль» проклятую на всю жизнь Борька запомнит, по ночам сниться будет. И орут противно, «е» растягивают — «шне-е-ель». Так врезать чем-нибудь охота, только чем? И тоска по оружию вдруг обуяла Борьку. А ведь как надоедала их родимая, образца… дробь тридцатого, а сейчас, как о любимой какой, мечтаешь… Прижать бы, прицелиться, подвести мушку вот под этого гада, к примеру… Да, показали себя немцы! До сих пор в ушах выстрел тот одинокий, каким раненого добили. И шла же сзади повозка пустая… Да, выстрела этого ввек не забыть.

Стемнело, а их все дальше гонят. Неужто и ночь будут топать, до самого Ржева? До него от Старицы верст сорок, говорили, а они больше двадцати за этот день вряд ли прошли, значит, еще столько же шагать, а силы на исходе. Некоторые на ходу уже кемарить начали, спотыкаются в полусне. Только немецкие машины ревом своим и светом фар не дают совсем в сон уйти.