Кумиром Ломоносова, как известно, был Петр Великий. И не зря. Натуры они родственные во многом. И роднило их прежде всего нетерпение, а потому торопливость, жажда объять своей неуемной энергией все, отсюда – столь полярные начинания и даже разбросанность, отсюда же – неравноценность сделанного.

Мысль Ломоносова постоянно летела впереди фактов, а его всепроникающая интуиция позволяла делать довольно точные обобщения по единичным экспериментам. На проверку и перепроверку опытов у него не было ни времени, ни желания. Он спешил. Не удивительно, что даже свое основное достижение в физике – глубокое и точное понимание закона сохранения веса материи (вещества) и движения, он сформулировал не в монографии и даже не в научной статье, а в частном письме Эйлеру от 5 июля 1748 г. Для науки XVII и XVIII столетий это было характерным явлением, но чаще все же высказывались идеи и гипотезы, а их обоснование приводилось затем в научных трактатах. То же, впрочем, сделал и Ломоносов, но через 10 лет, представив в 1758 г. академическому собранию диссертацию «Об отношении количества материи и веса».

Столь ж необычна форма подачи Ломоносовым своих научных результатов в химии. Он долгие годы размышлял над атомарной теорией вещества, предвосхитив достижения в этой области химиков XIX столетия. Свои соображения по этому поводу Ломоносов оформить в виде законченной научной теории не спешил, так как считал их “системой корпускулярной философии” и боялся, что ученый мир воспримет их как “незрелый плод скороспелого ума” [142]. Он прекрасно понимал, что на философском уровне естественнонаучные проблемы не решаются, их надо обосновывать средствами теории и экспериментов. Это его последователи, особенно в ХХ веке, желая доказать всему миру, что мы не лыком шиты, подняли на щит национального приоритета действительно могучую фигуру Ломоносова и желая доказать его первенство чуть ли не во всех областях знания, сильно навредили его подлинному авторитету.

Да, Ломоносов больше размышлял, чем экспериментировал. Тут в общем-то нет ничего удивительного, если вспомнить его учебную подготовку в Славяно-гре-ко- латинской академии и дальнейшую учебу в Германии, где он постигал азы геологической науки прежде всего и не получил необходимых навыков культуры физического эксперимента, да и математических знаний также. К тому же не будем забывать, что и в Европе того времени экспериментальная технология естественных наук только зарождалась. Не было ни опыта, ни традиций.

Вне сомнения, у Ломоносова хватило бы дарований, займись он только физикой или химией, навсегда связать свое имя с конкретным научным открытием в одной из этих наук. Но он занимался сразу всем, а потому, ничего не открыв конкретно, он до многого самостоятельно додумался и многое “угадал” (В.И. Вернадский). Но догадки, какими бы прозорливыми они ни были, еще не доказательства. Такие «догадливые» чаще выводят на верную тропу усердных экспериментаторов и те аргументировано вписывают свое имя в историю науки, навсегда связав его с чем-то конкретным.

Скептически относился к естественнонаучным трудам Ломоносова академик П.П. Пекарский. Он, понятное дело, будучи историком, не мог оценить эти работы по существу. Поэтому прибегает к опосредованному сравнению: “Предоставляю специалистам, посвятившим себя изучению естествознания, объяснить, почему те же самые диссертации Ломоносова, будучи напечатаны в Комментариях Петербургской Академии, прошли незамеченными в истории наук, к которым принадлежат по своему содержанию, тогда как попавшие в те же Комментарии труды других членов нашего ученого общества, доставили некоторым из них почетную известность в ученом мире, которой они бесспорно пользуются и доныне” [143].

Вероятно, надо заметить следующее обстоятельство, ранее почему-то ускользавшее от внимания исследователей. Дело в том, что России не выстрадала свою науку, она ее получила в готовом виде, причем западноевропейского образца. Поэтому традиции европейской науки оказались лицом к лицу с привычным для русского человека целостным, идущим от религиозных традиций, миросозерцанием. Мир для русского человека всегда был един и неделим, да и себя он ему не противопоставлял.

Отсюда и желание обобщенной, «приближенной к жизни» постановке научных проблем, стремление понять мир в его единстве. Западные же ученые завезли в Россию принципиально иной взгляд на мир и на науку. Задачи они ставили конкретные и доводили их до конца, работу делали педантично, с мелочной дотошностью устраняя любые неясности, ценили факты, наблюдения и с неохотой пускались в рассуждения вокруг них.

Таким образом, в лице Ломоносова русская наука противопоставила европейской свой подход к естественнонаучному творчеству: всеохватность проблематики, отчетливую неприязнь к специализации, ведущей к узколобости, взаимоотчуждению ученых и, как итог, к оторванности науки от потребностей жизни.

Подобные традиции оказались весьма живучи в русской науке. Уже в 40-х годах XIX века А.И. Герцен в своих философско-науковедческих работах «Дилентантизм в науке» и «Письма об изучении природы» доказывал, что современная наука – всего лишь промежуточная стадия подлинной науки, поэтому тратить силы и время на ее изучение не стоит; вот придет подлинная наука, тогда, мол, и надо заняться ею вплотную. Она будет более совершенной, а, следовательно, и более доступной для широкой публики.

Из подобной логики вытекала “та дикая смесь пиетета и снисходительности, мистических надежд и подозрительности, с которыми, к сожалению, и по сей день приходится часто сталкиваться в нашей стране и которые, как это ни странно, мы обнаруживаем у самого Герцена, когда от критики дилетантов он переходит к критике современных ученых за чрезмерную специализацию, формализм, оторванность от жизни и другие «грехи»“ [144].

Такое отношение к науке в целом стало для русских мыслителей традиционным, они всегда предъявляли ей повышенные требования, не признавая ни эмпиризм, ни редукционизм, не относя к категории «науч-ных» ни частные теории, ни отдельные факты.

В 1877 г. философ В.С. Соловьев в статье «Три силы» так ниспровергает современную ему науку: если “подлинной задачей науки признавать не… простое констатирование общих фактов или законов, а их действительное объяснение, то должно сказать, что в настоящее время наука совсем не существует, все же, что носит теперь это имя, представляет на самом деле только бесформенный и безразличный материал будущей истинной науки… Истинное построение науки возможно только в ее тесном внутреннем союзе с теологией и философией” [145].

Одним словом, русской душе противны мелочность и частности, ей хочется и науку развивать скачками и революционными потрясениями. Между тем только последовательное эволюционное развитие ведет к подлинно революционным прорывам в неизведанное, а нетерпеливость и опережающие толчки приводят к тому, что история как бы ускользает и вместо революционных рывков наука скатывается на обочину прогресса.

Подобное уже случалось дважды: в XVII столетии, когда родилась современная наука, мысль в России еще не проснулась и наука обошла нас стороной; да и в начале ХХ века, когда произошло рождение новейшего естествознания, его колыбелью вновь оказалась Западная Европа, Россия осталась как бы и не при чем.

Причин тому много. Основной, конечно, была изначальная отчужденность научного социума от экономической системы и его жесткая зависимость от системы политической. Подобное «российское своеобразие» и вынуждало ученых искать для русской науки свой особый путь; все, что было привычным для европейских научных традиций, в России приживалось с большим трудом и обидным запаздыванием. А вокруг очевидных для любого европейца вопросов у нас велись нескончаемые споры, возносившиеся, как мы убедились, до глубокомысленных философских обобщений.