Ямиками торопился, потому что видел парней в первый раз в жизни, а в аэропорт ехал он в качестве некого груза, закрытый наглухо в контейнере. И он, и Фрол рассудили, что незачем давать возможность перехватить Ямиками по дороге в аэропорт.

И только в частном самолетике, древнем, списанном на сто рядов ИЛ-14, Миша и Вася представили Ямиками отряду как главного, как того, кто поведет туда, куда надо… Так выразился Миша, и так было точнее всего.

Четыре часа летели до столицы Эвенкии. Под крылом было зелено, если и не лето, то весна. Но было в общем-то прохладно, намного холоднее, чем в Карске. Здесь Ямиками переоделся в свитер и в яркий анорак поверх. Ямиками отметил, что все двадцать головорезов Фрола не страдают от полетов на самолете, ни одного не вырвало ни разу.

Миша читал наизусть Киплинга по-английски, временами наводя порядок, если очень уж орали разбойнички, оклемавшись после раннего подъема.

Потом летели еще шесть часов, и теперь под крылом появился снег… И чем дальше на север, тем больше там, на земле, было снега. Миша оторался и заснул. Часть ребят Фрола притихла, вроде бы тоже спала, часть упоенно дулась в карты. Ямиками тоже спал, запрограммировав себя проснуться, если самолет начнет садиться. И часа три спал.

Показались какие-то домишки, мачта… Самолет сделал круг, у Ямиками заложило уши, зато он ясно рассмотрел эти несколько жалких домишек — темные пятна среди сплошной снежной пустыни.

Аэродром Хабатай. Здесь стояла военная часть, и был у нее аэродром. Зачем нужно было отражать здесь врага, кто был этот потенциальный враг, неплохо бы спросить у генералов, сидящих сейчас в Москве на очень даже неплохой пенсии. А здесь, посреди лесотундры, спивались несколько десятков человек, гробя свои жизни ни за понюх табаку, на какую-то полнейшую бессмыслицу, на сюрреалистическую картину отражения американской агрессии через Ледовитый океан. Сами солдатики ржали, представляя себе, как плывут американцы, отпихивая моржей от самых подходящих льдин. А мудрое руководство в своей отеческой заботе об обороне страны вбухивало фантастические деньги в строительство, в ремонт аэродрома, в завоз бензина и всего, что нужно для жизни пятидесяти или семидесяти человек.

Теперь, конечно же, поселок являл миру все признаки умирания и развала, поскольку уже при своем основании он никому не был нужен.

Бетон рассохся и потрескался, плиты опасно разошлись на неспокойной вечной мерзлоте. Бараки покосились и осели. Не приторговывай пушниной двенадцать оставшихся военных летчиков и обслуживающий персонал, они бы, наверное, попросту бы умерли с голоду. Потому что солдат сюда третий год не присылали, но аэродром вроде бы где-то еще числился, по каким-то штабным документам он вроде бы проходил, и смертники еще вроде как бы продолжали службу, и если бы они уехали, то стали бы дезертирами и подлежали бы смертной казни, как нарушители священной присяги. А забросить им сюда еды, починить здания, создать хотя бы видимость несения службы никто не мог и не хотел.

Один, правда, все же дезертировал после того, как в полярную зиму простудилась и умерла его трехлетняя дочка (медикаментов тоже не было). И офицер, которому Родина и партия доверили высокий долг армейской службы, попрал ногами свой священный патриотический долг. Предатель вместе с женой и пока живой второй дочкой сбежал, бросив свой боевой пост, но остальные-то остались и сейчас бесцельно слонялись вокруг севшего в кои веки самолета. Ямиками поражался, какие они все оборванные, истощенные, грустные.

Ямиками не стал смотреть в сторону, где раздавались восторженные вопли, уханье, где выгружали привезенную бандитами еду, ящик спирта. Вокруг аэродрома, впрочем, тоже была тоска — сплошное снежное поле, над которым проносился ледяной ветер, пробиравший даже под анораком. Хорошо хоть покрывшийся коркой плотный снег, весь в острых, как нож, застругах, ветер поднять был не в силах. Но и пойти гулять в тундру тоже было невозможно.

Над летным полем по ветру металась странная конструкция, похожая на гигантский носок или сачок для бабочек. Этот «носок» показывал направление и силу ветра и был незаменим вот так, на местности, когда нет времени уже ни на что, а надо садиться и лететь. Почему-то Ямиками становилось особенно тоскливо от этой хлопающей под непрекращающимся ветром штуки. Может быть потому, что с уходом в дома людей под нависшим серым небом двигалась только она да еще дым из трубы. Ямиками невольно подумал, что даже в индейских резервациях не встречал ничего отвратительнее и тоскливее.

В Хабатае отдыхали час, дальше лететь надо было на вертолетах. Два часа летного времени, и если самолет сравнительно комфортен, то полет на вертолете — скорее незабываемое приключение. Было два часа дикой тряски, жары, вдыхания взвеси распыленного масла.

Дико завывая, разбрасывая облачность винтами, вертолеты шли вниз, пробивали слои серых туч, и всем закладывало уши и тошнило. За летящими полосами разных оттенков серо-белой и серой палитры открывалась заснеженная лесотундра. Метрах в тридцати, а то и буквально в пятнадцати проплывали голые стволы и ветки, плотно облепленные снегом, белым-белая, тускло освещенная земля. Машины снова уходили вверх, в облачный слой, к иллюминаторам лепилась серая мгла и вдруг рывком ударяло в глаза солнце.

Бандиты пытались спать, насколько вообще возможно спать в вибрирующем вертолете. Пробные посадки их будили, заставляя упираться ногами в пол, балансировать всем телом, удерживая равновесие. Было, прямо скажем, тяжело, тем более после десяти летных часов.

Ямиками Тоекуда пытался продолжать беседовать о творчестве Киплинга. Миша Шнобельман пытался поддерживать разговор — с округлившимися глазами, обалделым выражением лица. Было видно, что желудок отделяется от Миши и парит где-то в нескольких метрах, слабо соединяясь с самим Мишей, и меньше всего Мише нужны обсуждения проблем островов Матсмай и Рюкю, а больше всего — очень обширный авиационный пакет.

На третий час лета при очередной пробной посадке вдалеке открылась голая снежная равнина, без единой лиственницы. От такой же снежной, но увалистой, неровной равнины с растущими лиственницами эту ровную поверхность отделяла свинцово-серая полоса. Вертолеты накренялись, разворачивались юго-западнее, становилось видно, какая она неровная, сморщенная ветром, эта свинцовая поверхность отражавшей облака воды. Скоро вертолеты уже шли над этой ледяной, неспокойной водой к невысоким горам западного побережья. Там, на горах, местами крутизна мешала снегу, открывались бурые, темно-серые скалы совсем не прикрытые почвой. Впрочем, видно было невысоко, метров на семьдесят от силы. Выше горы скрывались в грязно-белой, сероватой мгле. Тоекуда не решился бы утверждать, что он узнает формы гор. В фильме они были без снега, видны до самого верха. Впрочем, без надежных примет и при ярком освещении горы легко можно и спутать. А примет в фильме совсем не было.

Будь все южнее, можно было бы сказать, что солнце всходило… Там, над пологом туч, солнце поднялось чуть повыше, чем стояло «ночью». И что даже здесь, под тучами, стало немного светлее.

Вертолет пошел совсем над озером — к берегу стали выходить холмы, уходящие в покров туч. Перелететь их — означало уйти в тучи, лучше было огибать. Вот речка, совсем ручеек, какие-то рыжие овраги, — уже места, которые надо смотреть. Ямиками обернулся к Мише… Увы, Миша окончательно сломался, полностью зарылся лицом в пакет. Пожав плечами, Ямиками сам стал отдавать приказы, раз уж Миша стал совершенно неспособен к делу. Летчик вздрогнул, услышав вежливое:

— Уважаемый, почтенны водира! Пора садисса, с вашего пожволення-я!

— Садиться?! — выговорил он, боясь скосить взгляд на маслено улыбавшегося японца.

— А соо дес ка… Вот садисса… садиру… Как будет по-русси садиру?! Вот-вот, в распадок!

Ямиками так помогал себе руками, что и глухой бы все отлично понял.

Да еще и Миша, охваченный чувством долга, все-таки продышался, стал что-то хрипеть сквозь стоны и слезы. Вертолеты прижимались к берегу, уже под ними замелькали лиственницы, уходящие в туман склоны, промоины, беснующаяся в камнях речушка, ее летящая по наледям вода.