Он молчал.

— А ловко я тебя поймала? — она смеялась и прижималась к нему все крепче. — Ну, какой дурачок! Какой же ты дурачок! Непонятный, нескладный… Такой — непонятный… Таинственный…

Молчание, полное глубочайшего смысла.

— Вот все и прошло! — сказала она наконец. — А ты у меня остался. Какая я счастливая! — твердила она сквозь слезы. — Какая счастливая. Я твоя целиком. Ничего ни для кого у меня больше нет. Только для тебя, а у тебя для меня. И я твоя, твоя, твоя! Какая же я счастливая!

19

Они долго следили за тем, как по краю каминной доски ползет таракан, срывается, снова карабкается вверх и наконец степенно разгуливает среди костяных слоников.

Как попал таракан в эту чистую комнату? Она возмутилась:

— Я его убью.

Но он удержал ее:

— Пусть живет. Не надо никого убивать.

Тогда она сказала с тревогой:

— Господи, пусть это будет к счастью! Ты веришь в удачу?

— Конечно! Я и здесь-то потому, что мне выпала удача! Счастливый случай!

— Знаешь, как нам с Пикерингом всегда везло? Ведь по-своему у нас была счастливая жизнь. Потому-то мне и хочется опять быть счастливой. Тебе неприятно, что я об этом говорю?

— Нет. Но помни только одно…

— Что, милый?

— Я ведь совсем на него не похож. Не ищи во мне повторения прошлого, ничего не выйдет.

— Не буду. Обещаю, что не буду. Ты ведь такой цельный.

Он знал, что ему надо сказать ей правду.

— Да я и не уверен, что мне нравился Пикеринг. Хотя, видит бог, он был мне ближе других, не считая, пожалуй, Джека Броди.

— Как ты можешь говорить, что он тебе не нравился?

— Может, это и не так. Но в наших отношениях всегда чего-то не хватало.

— Но он к тебе относился лучше, чем к кому бы то ни было. Правда — не с самого начала. Его безумно раздражала твоя молчаливость. Он говорил, что ты напоминаешь ему того француза — Бриса Парена, — тебе ведь тоже кажется, что если ты произнесешь хоть слово, кто-нибудь его непременно украдет, исказит или использует во вред.

— Это потому, что самому Пикерингу слова нужны были как хлеб. Мы — люди разные.

— Да, но он знал, что только ты один среди них — настоящий человек. Нет, неправда. Все вы были настоящие люди. Знаешь, первое время я ему говорила, что у тебя не хватает воображения. Он приходил в ярость и кричал: «А что, по-твоему, выводит нас целыми и невредимыми из пустыни, как не его воображение?»

— Он имел в виду мою предусмотрительность.

— Это одно и то же, Скотти. Пикеринг знал тебя лучше, чем я. Но…

— Нет, он меня не знал. Мы с ним ладили потому, что могли друг друга уважать, но близости между нами не было. Да и я не очень хорошо его знал.

— Но ты ему во всем доверял. Ты ведь сам мне это говорил!

— Конечно, доверял.

— Ну, а этого достаточно. Он рассказывал, иногда даже не без ехидства, что стоило человеку на тебя хоть раз поглядеть, и он верил тебе после этого всю жизнь. А поработав с тобой, он признался, что и сам бы доверил тебе все, что угодно — всю нашу армию и даже будущее человечества.

Скотт кивнул.

— Знаю! — сказал он. — «Человек — прежде всего человек!»

— Зачем этот цинизм по отношению к самому себе? Ты, по-моему, единственный человек на свете, которому и я могу довериться до конца.

— Давай лучше поговорим о де Виньи.

— Ладно. Пикеринг писал где-то, что ты страшный враг всякого умничанья и что, прочтя все книги де Виньи, ты никогда не хотел о них разговаривать.

— Верно.

— Почему? Почему ты немеешь даже тогда, когда речь идет о твоем мнении насчет какого-то глупого французского романа? Отчего? Отчего ты вечно молчишь?

— Потому что я трус, — сказал он сонным голосом. — Меня чуть не с пеленок воспитывали инженером, топографом, понимаешь? У меня в крови боязнь принимать решения, прежде чем я не буду до конца уверен в том, что делаю.

— При чем же тут трусость?

— Не знаю. Мне начинает казаться, что глупо всегда знать наперед, как ты поступишь. Я становлюсь нетерпеливым, таким, как был Пикеринг. Мне хочется сломать устоявшийся порядок, как это делал он, пробиться сквозь стену авторитетов и глупости, как это делал он. Странно, когда я наблюдал его причуды, мне казалось, что мой долг — сохранять спокойствие, проявлять методичность. Когда он приходил в ярость, я должен был рассуждать вместо него. А теперь никто больше не приходит в ярость, и мне этого недостает. Наверно, я потому и ненавижу Черча, что ни в ком другом он не вызывает ни презрения, ни ненависти.

— Но ты ведь теперь имеешь дело не с ним, а с Уорреном.

— Вряд ли я соглашусь и на то, что предлагает он. Ведь я знаю, что за Уорреном скрывается все тот же Черч.

— Ну, это уж неразумно, Скотти.

— Знаю, что неразумно. Но мне не хватает безрассудства Пикеринга. Ни у кого не осталось настоящего темперамента. Послушай, Люси: ведь и молодого Бентинка погубила идиотская затея Черча, но никто не пришел из-за этого в бешенство. Ты только пожала плечами. Да и я, пожалуй, тоже. В этом смысле его смерть не тронула даже его жену. Но ведь где-то кто-то должен был взбеситься!

— Ради всего святого, Скотти, не будь хоть ты чудаком!

— О господи, если бы я мог им быть! Тогда я поступил бы так, как мне надо поступить. А пока я ищу выход. И не могу ничего делать, пока не пойму, что же именно я делаю.

— Может, на тебя влияет Куотермейн?

Он засмеялся:

— Неужели на меня так легко повлиять? Я, конечно, знаю, что классы существуют. Нельзя быть англичанином и не чувствовать классовых перегородок. Они и мне мешают. Но я не могу винить классовую систему во всех наших бедах, как это делает Куотермейн. Я не верю в исключительность, в превосходство одного класса над другим, не верю и в то, что права одного человека исключают права другого. Но я думаю, что именно из-за веры в свое превосходство и в свое исключительное право, которая царит там, в Набитате, мы проигрываем войну, хотя и смотрю на вещи иначе, чем Куотермейн. Я вижу, что такие люди, как Черч и ему подобные, превратили в пытку войну в пустыне. Своими оплошностями они обрекают нас на верную гибель. Заранее знаешь, как бессмысленно будут перебиты лучшие люди. И только из-за глупости тех, кто претендует на право делать промахи. Тут я согласен с Куотермейном и считаю, что это должно когда-нибудь кончиться.

— Как это может кончиться?

— Не знаю. Когда я думаю о Черче, мне кажется, что я могу положить этому какой-то конец. Но что я могу сделать по существу? Разве что застрелить его. А на это я едва ли решусь.

— Значит, ты сам признаешь, что положение безнадежно.

— По-видимому. Да. Признаю. Все безнадежно.

— Нет! Неправда!

Он пожал плечами:

— Хорошо, если у человека остается хоть что-нибудь взамен.

— Вот и слава богу! — сказала она весело, чувствуя, что он приходит в уныние. — А что именно? Ну, скорей, дорогой, скажи, что же это такое?

— Работа…

— А-а… Призвание.

— Нет. Просто работа. Самый ее процесс.

— Ну, милый, старо, как мир!

— А я вот только что это открыл, — сказал он, закинув руки за голову; его массивные локти торчали в разные стороны. — Беда в том, что понадобилась война, чтобы работа твоя получила цель и направление. Всякое усилие кажется более плодотворным, когда идет война. Вот что удивляет тех из нас, кто попадает в армию. Но и тут видишь, как все твои старания идут насмарку, потому что кто-то считает себя вправе руководить, а потом изгадить все, что тобой сделано.

— А кто же, по-твоему, должен руководить, милый, простодушный Скотти? Мой Скотти, который всегда прав и постоянно во всем ошибается? — спросила она, прижавшись к его лицу щекой.

— Да любой из нас. Помнишь Джека Броди?

— Мозеса? Твоего друга Мозеса?

— Да, — сказал он, глубоко задумавшись и закрыв глаза. Теперь он был далеко от нее. — Моего друга Мозеса. — Она взмахнула рукой у него перед глазами, и он вернулся из забытья. — Зачем я ломаю себе над всем этим голову?