Все это мгновенно промелькнуло у меня в голове, и я ответил:
— Честно говоря, я не знаю, что чувствую. Не думаю, что вообще способен сейчас что-то чувствовать. Одно могу сказать с полной определенностью: я не хочу больше ничего слышать о любви, никогда.
Так все и кончилось — ничем. Мона, однако, выглядела довольной. Да и Стася, похоже, тоже.
Никто из нас особенного ущерба не понес. Все мы были закаленными бойцами.
И вот теперь я ношусь по городу, высунув язык, как справная ищейка, в поисках денег для Стаси. Уже побывал в трех больницах в надежде сдать кровь. Теперь человеческая кровь ценится двадцать пять долларов за пинту. А еще недавно за ту же пииту платили пятьдесят. Что поделаешь, в наши дни развелось много голодных доноров.
Бессмысленно тратить время на поиски лучшего гонорара за донорство. Лучше занять деньги. Но у кого? Я не знаю никого, кто бы мог одолжить больше одного-двух долларов. Стасе же требовалось не меньше сотни. Для надежности — и все двести.
Если бы я только знал, как найти того ненормального богача! Я говорю о Людвиге, сумасшедшем билетном контролере, — человеке с золотым сердцем, как всегда утверждала Мона. Но что я скажу ему?
Я как раз проходил мимо Большого Центрального вокзала. Может, спуститься в цоколь, туда, где собираются посыльные, — а вдруг там найдется кто-нибудь, кого я знаю. (Костиган, на которого я всегда мог рассчитывать, умер.) Незаметно я проскользнул в цоколь и огляделся, кругом — одни новички. Ни одного знакомого лица.
Поднимаясь по пандусу на улицу, я вдруг вспомнил про доктора Забриски. Он жил где-то поблизости. Через минуту я уже листал телефонный справочник. Все точно — живет на 45-й улице. Я воспрял духом. На этого человека можно положиться. Если, конечно, он не разорился. Но это маловероятно — ведь он практикует в Манхэттене. Ноги сами несли меня. Мне даже не придется сочинять невероятную историю про то, зачем так срочно понадобились деньги… Прежде, когда я приходил к нему поставить пломбу, он сам спрашивал меня, не нужны ли мне деньги. Иногда я отказывался, не желая пользоваться его добротой. Но это было тысячу лет назад.
Быстро шагая по улице, я вдруг вспомнил дом, где прежде находился кабинет доктора. В этом трехэтажном кирпичном здании я жил тогда с одной вдовой по имени Карлотта. Каждое утро я выносил из нашего подвала мусорные мешки и клал у тротуара. То, что я не боялся запачкать руки, было одной из причин, почему Забриски проникся ко мне симпатией. Ему казалось, что это очень по-русски. Страница из Горького… Как любил он говорить со мной о русских писателях! А как ликовал, когда я показал ему стихотворение в прозе, написанное мной о Джиме Лондосе, — Лондосе, маленьком Геракле, как его называли. Он знал их всех — Стренглера, Льюиса. Эрла Кэддока, Фармера [53] — забыл его имя… словом, всех. А я возьми да и напиши, прямо как поэт, — ему трудновато давался мой стиль! — о его самом большом любимце, Джиме Лондосе. Помнится, в тот день он сунул мне на прощание десять долларов. И попросил оставить на время рукопись — ему хочется показать ее знакомому спортивному журналисту. Забриски просил дать ему почитать еще что-нибудь из моих сочинений. Не писал ли я о Скрябине? Или об Алехине, чемпионе по шахматам? «Приходите чаще, — просил он. — В любое время, не дожидайтесь, пока заболят зубы». И я частенько забегал к нему — но не для того, чтобы болтать о шахматах, борцах и фортепианной игре, а в надежде заполучить пятерку или даже десятку.
Входя в новый офис Забриски, я пытался припомнить, сколько лет прошло со дня нашей последней встречи. В просторной приемной сидели всего два-три человека. Совсем не то, что в старые времена, когда в тесном закутке теснились женщины с покрасневшими глазами, прикладывавшие к распухшим щекам теплые платки; некоторые приводили с собой детей, и все они были готовы сидеть часами — нищие, смиренные, подавленные. Теперь все было другим. Новехонькая и по виду удобная мебель, на стенах картины, совсем неплохие, и полная тишина — не слышно даже зловещего жужжания бормашины. И шума самовара, кстати, тоже.
Только я сел, как дверь камеры пыток распахнулась и на пороге показался пациент. Сам Забриски, выйдя следом, тут же подошел ко мне, сердечно потряс руку и попросил обождать несколько минут, пока он освободится. А что со мной? Ничего серьезного? Я попросил его не волноваться. Так, ерунда, несколько дырок. Усевшись снова, я взял журнал. Разглядывая картинки, решил сказать ему, что Моне грозит операция. Опухоль матки или что-нибудь в этом роде.
В случае с Забриски несколько минут обычно означали несколько часов. Но в этот раз все было по-другому. Организация труда у него стала почти идеальной.
Я опустился в большое кресло и широко открыл рот. Забриски нашел у меня только одно небольшое дупло и тут же его запломбировал. Занимаясь зубом, он засыпал меня вопросами: как мои дела? продолжаю я писать? есть у меня дети? почему я так давно его не навещал? как поживает такой-то? увлекаюсь ли по-прежнему велосипедом? На все вопросы я отвечал хмыканьем или закатыванием глаз.
Наконец все было кончено.
— Не убегайте сразу! — сказал Забриски. — Выпьем сначала по маленькой. — Открыв сейф, он извлек оттуда бутылку превосходного шотландского виски и придвинул ко мне свой стул. — А теперь извольте рассказать о себе все!
Заговорить сразу о главном, то бишь о нашем финансовом положении, было невозможно. Но через какое-то время я все-таки ввернул: опухоль. Забриски тут же сказал, что у него есть превосходный врач, его хороший друг, который не возьмет с нас денег за операцию. Это предложение застало меня врасплох. Я забормотал, что уже есть договоренность, и даже внесено сто долларов аванса за операцию.
— Понимаю, — сказал Забриски. — Очень жаль. — И, немного подумав, спросил: — А когда нужна остальная сумма?
— Послезавтра.
— Вот что мы сделаем, — произнес он. — Я дам вам чек и помечу его поздним числом. Сейчас у меня на счете мало денег, очень мало. А сколько всего надо?
Я назвал сумму в двести пятьдесят долларов.
— Обидно. Эти деньги могли бы остаться у вас.
Меня вдруг охватило раскаяние.
— Забудьте об этом разговоре. Я не возьму у вас последние деньги.
Но Забриски не хотел об этом слышать. Дело в том, что люди не торопятся оплачивать счета за лечение, объяснил он и, вытащив огромный гроссбух, стал водить пальцем по цифрам.
— В конце месяца я рассчитываю получить более трех тысяч долларов. Вот так-то. Не такой уж я бедняк.
Держа в руке чек, я не торопился уходить, не желая выглядеть невежливым. Наконец Забриски пошел проводить меня, и, когда я уже ступил в лифт, сказал:
— Перед тем как получить деньги, позвоните мне… на всякий случай, чтобы не было никаких накладок. Позвоните, хорошо?
— Хорошо, — пообещал я и помахал ему на прощание.
А он все тот же добряк, думал я, спускаясь в лифте. Жаль, не догадался попросить немного наличных.
Кофе и кусок пирога — вот что мне сейчас нужно. Порывшись в карманах, я нашел несколько мелких монет. Вечно одна и та же история.
Приближаясь к библиотеке на углу Пятой авеню и 42-й улицы, я серьезно подумывал, не стать ли мне, на худой конец, чистильщиком обуви, и даже стал взвешивать все «за» и «против». Потом спохватился — что это со мной? Скоро сорок стукнет, а я думаю о том, чтобы чистить обувь другим людям. И что только не лезет в голову!
Дойдя до библиотеки, вход в которую охраняли невозмутимые каменные львы, я вдруг страшно захотел туда войти. В просторном зале, среди книг, всегда хорошо и уютно. Кроме того, у меня неожиданно возникло острое желание разузнать, как обстояли дела у других писателей в моем возрасте. (Подогревала меня и надежда встретить в библиотеке знакомого и, стрельнув деньги, выпить-таки кофе и съесть пирог.) Одно ясно: бессмысленно копаться в личной жизни таких людей, как Горький, Достоевский, Андреев и им подобных. Жюль Верн! Вот писатель, о котором я абсолютно ничего не знаю. Должно быть, интересно. Некоторые писатели, похоже, совсем не имели личной жизни. Другие же, такие, как Стриндберг, Ницше, Джек Лондон… но о них я знаю почти столько же, сколько и о себе. Втайне я, конечно, надеялся наткнуться на вполне определенный случай — когда жизнь гения начиналась как бы ниоткуда и медленно лилась себе без всякого видимого плана, цели или задачи по разным болотам и топям, а потом неожиданно начинала бить фонтаном, как гейзер, который не иссушался даже после смерти гения. Мне хотелось зафиксировать — будто такое возможно! — тот решающий момент в жизни человека, когда из скалы хлынет мощный поток. Я чувствовал, как поднимающиеся ввысь пары, изливаясь на землю, скапливаются в просторных водных резервуарах, из которых впоследствии вытекают реки и ручейки, так и в человеке есть некое место, где накапливается его опыт, дожидаясь, когда придет черед переплавиться в слова, предложения, книги, чтобы после влиться в единый океан мысли.