Пожалуй, мне нужно не совсем то. Думаю, мне достаточно, чтобы меня понимали равные, родственные души. Но кто они? Где они? Можно только послать стрелу наугад.

Картина понемногу вырисовывалась: мир затянут сплошной паутиной магнитных сил. По этой паутине, словно отдельные ядра, рассеяны пламенные умы человечества, а вокруг них созвездиями вращаются все прочие люди. Высшая гармония достигается благодаря равномерному распределению сил и способностей. Разлад здесь невозможен. Те конфликты, беспорядки, нарушения равновесия и всяческая путаница, к которой склонны люди, полностью исключены. Разум, пронизывающий Вселенную, просто не принимает их во внимание. Склонность к убийству, суициду и маниям, сидящая в крови у людей, и в той же степени свойственные им доброта и религиозное чувство отсюда представляются одинаково нереальными. В магнитной паутине даже само движение равно нулю. Некуда идти, не от чего отступать, не к чему стремиться. Нескончаемое силовое поле сродни невысказанной мысли, несыгранной мелодии. Где-то далеко в будущем — что такое будущее, что такое настоящее? — другая мысль может сменить предыдущую.

Бр-р-р! Как здесь ни холодно, мне хотелось улечься у порога небытия и вечно созерцать картину творения.

Мне вдруг пришло в голову, что у сочинительства как элемента творения мало общего с мышлением. «Дерево не ищет плодов, оно растит их». Сочинять, решил я, означает собирать плоды воображения, прорастать в жизнь духа, как дерево, выбрасывающее ветку с листьями.

Утешительная мысль, пусть и не столь уж глубокая. Одним прыжком я очутился на коленях у богов. Вокруг слышался смех. Нет никакой необходимости играть роль Бога. Или кого-то удивлять. Бери в руки лиру и извлеки чистый звук. Надо всеми волнениями, даже над этим смехом, царит музыка. Вечная музыка. Именно в ней — высший разум, пронизывающий мироздание.

Я стремглав полетел вниз. По дороге меня нагнала одна симпатичная, очень симпатичная, мысль… Ты там, наверху, делаешь вид, что мертв и распят, ты и твоя ужасная Historia de calamitatis[136] — почему бы не переиграть ее заново? Что мешает тебе пересказать эту историю и постараться извлечь из нее немного музыки? Твои раны правда настоящие? Они все еще кровоточат? Или на них уже наложили литературный глянец? Подошло время каденции…

«Целуй меня, целуй еще!» Нам с Макгрегором было тогда лет по восемнадцать-девятнадцать, девушка, которую он пригласил на вечеринку, занималась вокалом, готовясь в будущем стать оперной певицей. Она была нежная и хорошенькая, лучше у него никогда не было и не будет. Девушка сходила по нему с ума. Любила его страстно, хотя знала, какой он ветреный. Когда Макгрегор со свойственным ему легкомыслием брякнул: «Ну и втюрился я в тебя!» — она упала в обморок. Он все время заставлял девушку петь одну и ту же песню, которая ему никогда не надоедала. «Ну спой еще разок, хорошо? Никто не поет ее лучше тебя». И она пела снова и снова. «Целуй меня, целуй еще». Всякий раз, как подружка Макгрегора заводила эту песню, у меня сжималось сердце, а в тот вечер оно почти разрывалось. Дело в том, что сегодня в дальнем углу комнаты, сознательно расположившись как можно дальше от меня, сидела божественная, недостижимая Уна Гиффорд — в тысячу раз прекраснее певички Макгрегора, в тысячу раз таинственнее и в тысячу раз недоступнее. «Целуй меня, целуй еще!» Слова проникали глубоко в душу. И никто из веселой, разудалой компании не догадывался о моих муках. Но вот ко мне приближается скрипач, веселый, с беспечной улыбкой; прижимая щекой инструмент, он медленно, под сурдинку, проигрывает мелодию прямо у меня под ухом. Целуй меня… целуй… еще. Я чувствую, что дольше не выдержу. Оттолкнув скрипача, вскакиваю на ноги и убегаю. По улице я бегу с мокрыми от слез щеками. На углу натыкаюсь на потерявшегося коня, тот бредет по мостовой. Вид у него самый несчастный. Я пытаюсь заговорить с этим четвероногим — именно четвероногим, потому что на коня это несчастное существо уже не похоже. На какое-то мгновение мне кажется, что он меня понимает. Подняв голову, конь смотрит на меня долгим взглядом. И вдруг в ужасе, издав громкое ржание, встает на дыбы. Одинокий, оставленный всеми, я испускаю слабый крик, похожий на звук заржавевших санных колокольчиков, и падаю на землю. В ту же секунду пустую улицу оглашают веселые голоса подвыпивших молодых людей. Мне неприятно их слышать — похоже на вопли пьяных солдат, веселящихся в бараках. А ведь вечеринка затевалась ради меня! И на ней присутствовала она, моя обожаемая, белокурая, звездоглазая, недоступная Снежная Королева!

Никто не видел ее такой. Только я.

Старая рана. Уже затянулась. А вот вспоминать тяжело. Очень тяжело. Странно: чем неожиданнее обрушиваются такие воспоминания, тем больше ждешь — да именно ждешь! — что на этот раз они будут более болезненными, глубокими, опустошающими. Так и случается.

Я захлопнул книгу памяти. Да, из старых ран можно извлечь музыку. Но время еще не пришло. Пусть поноют еще немного там, в темноте. В Европе я обрету новое тело и новую душу. Что значат переживания бруклинского пария в сравнении со страданиями тех, кто пережил «черную смерть», Столетнюю войну, истребление альбигойцев, походы крестоносцев, инквизицию, резню гугенотов, Французскую революцию, бесконечные преследования евреев, вторжение гуннов и турок, наказания жабами и саранчой [137], отвратительные деяния Ватикана, цареубийства, одержимых похотью цариц и слабоумных монархов, времена Робеспьера и Сен-Жюста, Гогенштауффенов и Гогенцоллернов, крысоловов и костоломов. Что для Раскольниковых и Карамазовых, детей старушки Европы, несколько страдающих геморроем несчастных американцев?

Я словно видел себя со стороны — недовольного, нахохлившегося голубя, устроившегося на столе и роняющего на столешницу крупинки белого помета. Столешницей была сама Европа, а за столом восседали властители дум, ничего не знающие о болезнях и страданиях Нового Света. А что нового мог сообщить им я на своем птичьем языке? Что мог сказать человек, выросший в атмосфере мира, изобилия и безопасности, сыновьям и дочерям мучеников? Нельзя отрицать, что у нас одни корни, те же самые безымянные предки, которых распинали на дыбах, жгли на кострах и подвергали иным истязаниям, но мы благополучно забыли о них, отвернулись от мучительных воспоминаний прошлого и пустили новые побеги на обуглившемся пне родословного древа. Испившие вод Леты, мы стали нацией неблагодарных потомков, утративших связь с материнским чревом, носящих искусственную улыбку на лицах.

Скоро, дорогие европейцы, мы окажемся на вашем континенте. Мы спешим к вам — с нашими дорогими чемоданами, паспортами с золотым обрезом, стодолларовыми купюрами, страховками, путеводителями, банальными суждениями, предрассудками и розовыми очками, заставляющими нас верить, что все на свете во благо, что все хорошо кончается, что Бог есть любовь и Разум правит миром. Когда вы увидите нас во всей красе, услышите нашу птичью болтовню, вы поймете, что не много потеряли, не пустившись в свое время в путь. Нет смысла завидовать нашим мускулистым телам, нашей горячей крови. Лучше пожалейте нас, бедных невежд, таких чувствительных, таких чистеньких и свежих. Мы быстро увядаем…

20

Ближе к отъезду голова моя начала пухнуть от обилия названий улиц, полей сражений, памятников, соборов. Весна набирала силу, как луна Давидова, сердце билось сильнее, сны стали ярче, каждая клеточка моего тела издавала ликующий крик «Осанна!». По утрам, когда миссис Сколски, опьяненная ароматом весны, распахивала окна, проникновенный голос Сироты (Reizei, reizei!) будил меня. Но это был уже не прежний Сирота, а исступленный муэдзин, посылающий гимн Солнцу. Слова теперь не имели для меня значения; заключался в них плач или проклятие — все равно: я сложил собственную песнь. «Прими благодарность мою, о неведомое божество!» Со стороны могло показаться, что я подпеваю; губы мои беззвучно двигаются в такт музыке; я раскачиваюсь на каблуках, прикрыв глаза; посыпаю себя пеплом; разбрасываю драгоценные камни и диадемы; преклоняю колена, а с последней нотой встаю на цыпочки, устремившись к небесам. Затем, легко касаясь указательным пальцем правой руки макушки, медленно поворачиваюсь вокруг оси блаженства, имитируя звучание варгана. С моей головы, словно то дерево, отряхивающее зимнюю дремоту, вспархивают бабочки, они поют осанну Всевышнему! Я благодарю Якова и Иезекииля, а также Рахиль, Сарру, Руфь и Эсфирь. О, как нежны, как сердечны эти звуки, плывущие из распахнутого окна! Спасибо тебе, милая хозяйка, я помяну тебя в своих молитвах! Благодарю и тебя, малиновка, пламенным вихрем мелькнувшая в моем окне! Благодарю и своих чернокожих братьев, их время придет! Спасибо и тебе, дорогой Реб, я помолюсь за тебя в какой-нибудь заброшенной синагоге! Спасибо вам, цветы, распустившиеся утром, за то, что вы подарили мне свой тонкий аромат! Zov, Toft, Giml, Biml… слушайте, слушайте, это он поет, величайший кантор! Хвала Богу! Слава царю Давиду! И Соломону, великолепному в мудрости своей! Перед нами открытое море, орлы указывают нам путь. Еще одну ноту, дорогой кантор, высокую и пронзительную! Пусть дрогнет нагрудник у первосвященника! Заглуши вопли обреченных!

вернуться

[136] История страданий (лат.).

вернуться

[137] См. Исход. Господь поразил Египет жабами и саранчой, потому что фараон не выпускал Моисея и его народ из страны.