А всего лишь посмотрел на название…

Так, подобно фортепианному концерту для левой руки, пробегал день. Хорошо, если после всех приступов отчаяния и вдохновения на столе лежали одна-две новых страницы. Сочинительство! Все равно что вырывать из земли ядовитый сумах. Или искать корень мандрагоры.

Когда Мона спрашивала меня: «Ну как там продвигается роман, Вэл?» — мне хотелось упасть лицом на стол и зарыдать.

— Не насилуй себя, Вэл!

Но я насиловал, вымучивая из себя слова, пока силы не покидали меня. Часто именно в тот момент, когда Мона звала меня есть, приходило вдохновение. Что за черт! Ладно, может, продолжу после обеда. Или когда она заснет. Манана.

За столом я говорил о работе, словно второй Александр Дюма или Бальзак. Всегда — о том, что собираюсь сделать, никогда — о том, что уже написал. Что касается всего неуловимого, смутного, еще не рожденного, то в этом я гений.

— А как ты провела день? — спрашиваю я иногда. — Как он у тебя сложился? — (Спрашиваю больше для того, чтобы отвлечься от обуревавших меня демонов — я и так знал, что она скажет.)

Я слушаю ее одним ухом, а сам вижу Папочку, который терпеливо, как верный пес, ждет косточку. Будет ли на ней мясо? Не подавится ли? И в очередной раз напоминаю себе, что на самом деле Папочка ждет не обещанные страницы, а более лакомый кусочек — ее самое. Литературные беседы на какое-то время его удовлетворят. Ведь во время них она так чудно выглядит, к тому же прекрасно одета — в те восхитительные платья, которые он заставляет ее покупать, — и охотно принимает остальные подарки и услуги. Короче говоря, он будет ждать, пока она обращается с ним как с человеком. И не стыдится повсюду сопровождать его. (Неужели он действительно думает, что похож на жабу?) Полузакрыв глаза, я вижу, как он ждет ее — на улице, в вестибюле модного отеля или в каком-то иностранном кафе (в другом воплощении) вроде «Цум Хиддигейгей». В моем представлении Он всегда одет как джентльмен, иногда в коротких гетрах и с тростью, иногда — без них. Миллионер, стремящийся остаться незамеченным, торговец пушниной или биржевой маклер, но не из породы хищников, а из тех богатых людей, что ценят и радости жизни — не только всемогущий доллар. Когда-то играл на скрипке. Безусловно, человек со вкусом. Не тупица. Возможно, обычный человек, но не посредственность. Выделяется своей скромностью. Может быть, владеет землями, засеянными бахчевыми культурами. И живет с больной женой, которую не хочет огорчать. («Взгляни, дорогая, что я тебе принес! Финскую селедку, копченую лососину и баночку с маринованными оленьими рожками из далекой страны, где живут северные олени».)

И, читая первые страницы книги, не восклицал ли этот жалкий миллионер: «А! Я чую крысу!» Или, давая отдых своим железным мозгам, не шептал ли, погружаясь в сон: «Ну и чушь! Вроде средневековых бредней!»

А что подумала бы наша квартирная хозяйка, милейшая миссис Сколски, взглянув на те же страницы? Писала бы кипятком от удовольствия? Услышала бы музыку там, где происходят всего лишь сейсмографические толчки? (Я так и вижу, как она спешит в синагогу.) Когда-нибудь нам все-таки придется поговорить о литературе. А там — либо струдели и Сирота будут продолжать меня радовать, либо меня ждет гаррота. Жаль, я не умею говорить на идиш.

— Зови меня Реб! — сказал на прощание Сид Эссен.

Какая изощренная пытка это сочинительство! Фантазии безумца, чередующиеся с приступами удушья и тем, что шведы зовут mardrommen[77].Приземленные образы, увенчанные диадемами. Архитектура барокко. Логарифмы Каббалы. Мезуза [78] и молитвенные мельницы. Зловещие предсказания. («Да не взглянет никто благосклонно на этого мужчину», — сказал мистик.) Небеса цвета позеленевшей меди с кружевной филигранью, спицы зонтика, похабные надписи. Валаамова ослица, вылизывающая зад. Доносчики, несущие всякий бред. Свинья в течке…

И всему этому начало положила она, сказав, что «это мой шанс».

Иногда я пускался в плавание торжественно — на раздутых черных парусах. А потом все опять шло как попало. И так страница за страницей. Множество страниц. И ни одна не ложилась в роман. И даже в «Книгу вечной тоски» не ложилась. Перечитывая эти страницы, я словно видел старинную гравюру: комната в средневековом жилище, старуха, сидящая на горшке, стоящий рядом врач с раскаленными щипцами, мышь, крадущаяся к кусочку сыра в углу, под распятием. Дно жизни, так сказать. Глава из истории вечного страдания. Похоть, бессонница и обжорство в позах трех граций. Написанные ртутью, эфиром и перманганатом калия.

А на следующий день я ощущал в руке ловкость преступной длани Борджиа. Избрав технику стаккато, я слепо подражал саркастическому перу гибеллинов. Или паясничал, как шут, развлекающий скудоумного монарха.

Еще один день — и вновь перемена: я превращаюсь в четвероногого: цоканье копыт, сгустки мокроты, фырканье, звук испускаемых газов. Мощный жеребец (эх!) мчится по замерзшему озеру с зарядом взрывчатки в животе. Сама бравада, если так можно выразиться.

И вдруг, словно после промчавшегося урагана, повествование начинает литься как песня — спокойно, ровно и светло. Как пение «Бхагавад Гиты». Монах в оранжевом халате возносит хвалу Творцу. Не писатель больше. Святой. Святой из Совета старейшин. Храни Господь автора! (Нет ли здесь Давида?)

Как прекрасно писать так, словно орган играет посреди озера!

Накидывайтесь на меня вы, посредственности! Кусайте, пока у меня есть силы!

Я не стал с ходу звать его Ребом. Не мог. Всегда мистер Эссен — только так. А он звал меня «мистер Миллер». Но услышь кто-нибудь, как мы беседуем, решил бы, что мы знаем друг друга всю жизнь.

Вот это я и пытался объяснить Моне однажды вечером, лежа на диване. Вечер был теплый, и нам было приятно и легко вдвоем. Рядом со мной стоял прохладительный напиток, перед глазами маячила Мона в коротком китайском халатике — все это создавало настроение, при котором хотелось говорить. (К тому же я написал за этот день несколько удачных страниц.)

Монолог мой начался, однако, не с упоминания о Сиде Эссене и его похожем на морг магазине, где я был только вчера, а с размышления о некоем чувстве опустошения, которое всякий раз овладевало мной, стоило поезду надземной железной дороги сделать тот поворот. Желание поговорить об этом возникло у меня скорее всего потому, что это разрушительное, неприятное чувство резко контрастировало с состоянием благостного покоя, почти не покидавшего меня сейчас. Когда поезд поворачивал, становилось видно окно квартиры, куда я впервые пришел к той вдовушке… за которой «ухаживал». Каждую неделю какой-нибудь славный парень, еврей вроде Сида Эссена, звонил ей, чтобы забрать доллар или доллар и тридцать пять центов за мебель, которую она приобрела в рассрочку. Если денег не было, продавец говорил: «Ладно. Тогда на следующей неделе». Бедность, опрятность и стерильность такой жизни угнетали меня больше, чем существование под забором. (Именно там я впервые попытался писать — помнится, огрызком карандаша. Мне хватило дюжины строк, чтобы понять: у меня нет ни капли таланта.) Каждый день я ездил на работу и обратно на том же самом поезде, мимо одних и тех же деревянных домов и переживал все те же разрушительные эмоции. Мне хотелось убить себя, но не хватало мужества. Бросить вдовушку я тоже не мог, что понял после нескольких безуспешных попыток. Чем больше стремился я освободиться, тем больше меня затягивало.

Годы спустя, освободившись от этих эмоциональных пут, я часто вспоминал тот поворот и свои прежние чувства.

— Чем это объяснить? — вопрошал я. — Как будто в тех стенах осталась часть меня. Та, что так и не сумела освободиться.

Мона сидела на полу, привалившись к ножке стола. Вид у нее был спокойный и расслабленный. Она была готова слушать мою исповедь. Задавала вопросы, касающиеся вдовушки, — такие вопросы женщины обычно не задают. И сидела так близко, что мне ничего не стоило протянуть руку и положить на ее лоно.

вернуться

[77] Ночной кошмар (швед.).

вернуться

[78] Ритуальный кусочек пергамента, содержащий текст молитвы, часто вешается у входа в жилище у евреев.