Конечно, были и другие варианты. Стася могла покончить с собой. Но это вряд ли удалось бы сохранить в тайне. Стася — слишком необычный человек, слухи о ее самоубийстве поползли бы тут же и в конце концов достигли наших ушей. А может, Стася и ее друг заблудились в пустыне и теперь их кости белеют где-нибудь среди песка?

Нет, она жива, я не сомневался. Но и в этом случае события могли развиваться по-разному. Она могла кого-то встретить. На этот раз — мужчину. И к настоящему времени уже превратилась в образцовую хозяйку дома. Такие вещи случаются сплошь и рядом.

Но и этот вариант я отмел. Слишком не похоже на нашу Стасю.

«Черт побери! — воскликнул я про себя. — Что я дурью маюсь? К чему эти волнения? Главное — попасть в Европу!» Я представил себе парижские каштаны (конечно, в цвету) и маленькие столики (lesgueridons) на открытых верандах кафе и разъезжающих парами полицейских на мотоциклах. Я подумал и о веспасианах. Приятно, наверное, мочиться на свежем воздухе, глазея на проходящих мимо красавиц… Надо учить французский… (Оu sont les lavabos? [123])

Если верить Моне, мы могли поехать, куда только пожелаем — в Вену, Будапешт, Прагу, Копенгаген, Рим, Стокгольм, Амстердам, Софию, Бухарест. А почему бы не в Алжир, Тунис, Марокко? Я вспомнил одного голландца, своего приятеля: распрощавшись с работой посыльного, он поехал с новым хозяином за границу… Я получал от него письма из Софии и еще с Карпат, где он побывал в приемной у королевы Румынии.

Интересно, а что стало с О'Мара? С каким удовольствием я повидался бы с этим человеком. С другом! Вот было бы здорово захватить его с собой в Европу — с согласия Моны, конечно. (Но это невозможно.)

Мысли мои перебегали от предмета к предмету. Всякий раз, когда я находился в приподнятом настроении, когда знал, что могу это сделать, могу выразить мысль в словах, мозг мой начинал работать в самых разных направлениях. Вместо того чтобы броситься к машинке и лихорадочно застучать по клавишам, я, сидя за столом, строил планы, мечтал или просто думал о тех, кого люблю, вспоминал былые времена, слова и поступки. (Ха-ха-ха!) Или придумывал для себя срочную исследовательскую работу, не терпящую никаких отлагательств. Или изобретал отличный в моем представлении шахматный маневр, а чтобы не забыть его, расставлял фигуры и разыгрывал партию, поджидая момент, когда можно применить новый тактический ход. А когда наконец садился за машинку, до меня вдруг доходило, что на странице такой-то я допустил досадный промах. Открыв нужную страницу, я убеждался, что там и все остальное ни к черту не годится. Начав исправлять, увлекался и писал заново страницу за страницей, хотя позже понимал, что их можно без ущерба выбросить.

Словом, занимался чем угодно, только бы отсрочить момент творчества. Так ли? А может, мне нужно было выпустить пар, снизить мощность, охладить мотор — для того, чтобы писать спокойнее и увереннее? Я заметил, что пишу лучше, когда нахожусь не на пике творческого возбуждения. Держаться на поверхности бурного океана и лавировать среди пенистых крутых волн удавалось лишь Старым Мореходам.

Но стоило приступить к делу, стоило взять решающий барьер, все становилось просто, словно сидишь и лузгаешь семечки: одна мысль мгновенно рождала другую. Пальцы летали по клавишам, а в голову лезли всякие приятные, но посторонние мысли, которые, впрочем, совсем не мешали работе. Приведу примеры. «Эта фраза для тебя, Ульрик, я так и слышу, как ты посмеиваешься». Или: «А вот эта пришлась бы по душе тебе, О'Мара!» Друзья сопровождали меня в творческом путешествии, как резвящиеся дельфины. А я, словно матрос у румпеля, увертывался от рыбы, перелетающей через мою голову. Корабль летел вперед на всех парусах, его хоть и покачивало, но он твердо придерживался курса, а я приветствовал, размахивая в воздухе рубашкой, идущие навстречу воображаемые суда, пересвистывался с птицами, салютовал прибрежным скалам, возносил хвалу Богу за то, что он храпит меня и посылает силы, и тому подобное. У Гоголя была тройка, у меня — парусник. Пока действовали чары, я был владыкой морей. Добивая последние страницы, я мысленно сходил на берег и шел по бульварам ярко освещенного города, то и дело приподнимая шляпу и практикуясь во французском: «S'il vous plait, monsieur». «Л votre service, madame». «Qelle belle journee, n'est-cepas?» «C'estmoiqui avaistort». «A quoi bon seplaindre, la vie est belle!». Et cetera, et cetera [124]. (Все фразы подчеркнуто вежливые.)

Я мог побаловать себя, выдумав импровизированную беседу с парижанином, хорошо знающим английский язык — одним из тех обворожительных французов (встречающихся только в книгах), которым интересны наблюдения иностранца, как бы банальны они ни были. Выяснялось, что мы оба — поклонники Анатоля Франса. (Как легко устанавливаются такие контакты в воображении!) А я, самонадеянный болван, заговаривал об одном любознательном англичанине, который тоже любил Францию — страну, а не писателя [125]. Восхищенный моим упоминанием знаменитого boulevardier [126] этой восхитительной эпохи — la fin desiecle [127], — мой спутник предлагал проводить меня на площадь Пигаль, где я мог увидеть литературных знаменитостей нынешнего времени в кафе «Дохлая крыса». «Но, месье, — притворно протестую я, — вы слишком добры». — «Не стоит благодарности, для меня это большая честь». И все в таком духе. Представьте себе, эта праздная болтовня, лесть и обмен любезностями — все это на фоне зеленого, с металлическим отблеском, неба, усыпанной осенними листьями земли, графинчиков, искрящихся на каждом столике, веселых и довольных людей. Короче говоря, это Париж, великолепный Париж, и парижанин — само совершенство, и день словно создан для послеобеденной легкой болтовни.

— Европа, — заключил я, — дорогая бесценная Европа, не обмани меня! Пусть ты окажешься вовсе не той, какой я представляю себе и о какой мечтал, но прошу, не лишай меня хотя бы надежды на то, что в дальнейшем при упоминании о тебе лицо мое примет довольную мину. Пусть твои граждане презирают меня, пусть ни во что не ставят, но молю, пусть разговаривают между собой на том языке, какой звучит в моем воображении. Дай мне испить мудрости и у этих острых, подвижных умов, которые свойственны только универсальному интеллекту, приученному (с колыбели) освящать поэзией факт и деяние, дай соприкоснуться с. духом, который вспыхивает по малейшему поводу и парит, парит в вышине, достигая невероятных высот, и в то же время не теряет житейской здравости, остроты и эрудиции. И не показывай мне, о дорогая Европа, пожалуйста, не показывай сквозь розовые очки континент, обреченный на прогресс. Мне хочется лицезреть твой древний, источенный временем лик, морщины, полученные в вековой битве на арене мысли. Хочется своими глазами видеть орлов, которых ты приучила есть с руки. Я иду к тебе, как пилигрим, благочестивый пилигрим, который не просто верит, познает, что невидимая сторона лупы прекрасна, безмерно прекрасна.

До сих пор я знал только призрачное, выщербленное лицо кружащего нас в вихре мира. Ряды потухших вулканов, безжизненные горные хребты, раскаленные пустыни, расползшиеся варикозными венами по бездушному, безжалостному пространству. Прими меня, древняя земля, прими как кающегося грешника, прими как человека, не совсем погибшего, хотя и постоянно сбивавшегося с пути, который с юных лет разочаровывал своих братьев и сестер, советчиков, учителей и утешителей.

Только я закончил мольбу, как предо мной вдруг всплыло лицо Ульрика, он выглядел точно так, как в тот день, когда я встретил его на углу Седьмой авеню и 52-й улицы. К тому времени он уже побывал в Европе, и в Африке тоже, — его глаза все еще светились восхищением от увиденного. Он словно влил в меня новую кровь. В венах моих забурлили вера и мужество. Hodie mihi, eras tibi! [128] Европа существовала, и она ждала меня. Что бы ни случилось — голод, мороз, войны, революции, — она останется той же. Останется Европой, по которой всегда будет тосковать изголодавшаяся душа. Я слушал его, жадно впитывая каждое слово, и мысленно задавал себе вопрос, возможно ли (достижимо ли?) попасть туда такому, как я, который «вечно плетется позади всех». Голова моя кружилась, как у пьяного, я чувствовал себя неуверенно, как слепой, потерявший палку, а магнетическая сила его слов (Альпы, Апеннины, Равенна, Фьезоле, равнины Венгрии, Иль-Сен-Луи, Шартр, Турень, Перигор…) отзывалась болью где-то внутри, эта боль медленно вызревала, становясь чем-то вроде Heimweh [129], стремления к «миру, находящемуся в другом времени и пространстве». («О, Гарри, сколько грязи и дряни мы встретим, прежде чем попадем домой».)

вернуться

[123] Где здесь туалет? (фр.).

вернуться

[124] «Пожалуйста, месье». «К вашим услугам, мадам». «Прекрасный день, не правда ли?» «Это моя вина». «Не стоит грустить, жизнь прекрасна!» и т.д. (фр.).

вернуться

[125] Фамилия Франса звучит по-французски так же, как Франция.

вернуться

[126] Завсегдатая кафе и театров на Больших бульварах (фр.).

вернуться

[127] Конец века (фр.).

вернуться

[128] Сегодня — я, завтра — ты! (лат.).

вернуться

[129] Тоски по родине (нем.).