Более того, километра за два до Березовки, когда Мишка, обезумев, хлестал усталую лошадь, срывая зло на ней, я не вытерпел, выпрыгнул из коробка, пошел пешком. Мишка не стал обгонять, ехал сзади.

Евсеич не выходил у меня из головы. Как Мишка мог очернить его? За что? Сколько себя помню — столько знаю Евсеича. До войны шофером работал. Мимо, бывало, не проедет, если где ватажку ребятишек заприметит. Любимчиков не было: в кабину сажал по очереди, за которой следил строго. Мы тогда еще не могли ценить, как наглядно и щедро давал нам комбат уроки справедливости. Воевал Евсеич тяжело. Его и ранило, и танк утюжил в окопе, и землей засыпало, и тонул он, и замерзал, все беды, какие есть, обрушивались на него, но он выжил. Выжить-выжил, перенес все, а работать, как прежде, не мог. Руки были изувечены, не мог цигарки свернуть. Мы были подростками, когда вернулся Евсеич с фронта. Популярность его возросла еще больше. Появится, бывало, в военном, стар и млад не сводили глаз с его груди — золотом горели ордена, медали. Ни у кого в Березовке не было столько наград! Еще до поступления в училище я не однажды спрашивал Евсеича:

— Вот орден Красной Звезды за что дали? Люди болтают разное…

— Вот дали… — без воодушевления начинал Евсеич. — Под Сталинградом. Бой шел — жарко было, а от орудийной прислуги я один остался. Смотрю, танк прямо на меня, и деться мне некуда. Прямой наводкой в него! Подбил, стало быть, вот и все…

Оказывается, это совсем несложно — подбить танк! Но я не унимался:

— А орден Красного Знамени?

— Знамя-то? — переспрашивал Евсеич, словно бы припоминая, затем простодушно рассказывал: — Когда награждали, я и не знал, за что. А это уж мы к Днепру подходили… Нас было немного, а напоролись на одну высотку — так всего несколько человек и осталось. Видно, судьба жить мне… Приказано было высоту взять. Куда же денешься — приказ. Я отделенным был, передохнули малость, думаю, тут только по-русски, напролом… Поднимаю ребят: «За мной!» Колыхнулось «ура!» и пошли… Вышло, что я батальон возглавил, так потом в газете писали… С тех пор и пристало ко мне: комбат да комбат.

Из-за колка показалась Березовка. Сердце мое забилось: встреча с детством! Я никогда не пойму людей, которые, однажды выпорхнув из родных мест, больше туда не возвращаются. Подъехал Мишка:

— Хватит ерундить, подсаживайся. Комбат узнает, будет пилить…

Чтоб развеять неловкость, я спросил его:

— Ты так учетчиком и работаешь?

— Я? Нет. Я теперь в кладовщиках! — похвалился Дубинин.

А вот и дом Евсеича, обычный, неприметный. Во время отпусков я кое-что подправляю в доме. Но Евсеич не тужит:

— Идти к управляющему, ей-право, совестно. Людей от работы оторвешь. Да и хватит на мой век!

— Тпру! — трубно загудел Мишка, натягивая вожжи. Евсеич торопливо распахивал ворота.

— Приехал, ах ты! Человечина ты! Вот здорово! — радостно восклицал он, обнимая меня. Евсеич бестолково суетился, то и дело спрашивал: «Где старая? Где старая?»

«Старая», крепкая, лет сорока пяти женщина, Марина, несла в подоле фартука, видимо, только что сорванные огурцы.

— Гостенек заявился! — радушно просияла она.

Мишку за стол приглашали, но он отказался, чего не бывало раньше. В небольшом дворике развернул ходок, да так круто, что передок резко заскрежетал, послышался треск, будто что надломилось в нем. Дубинин искусно щелкнул кнутом, затем с холодным спокойствием жестоко стеганул лошадь. Повозка чудом не зацепила за ворота, понеслась, как ветер, по улице. Марина, глядя вслед, восхитилась:

— Зять-то у нас, любо-дорого. Орел!

Чуть не до утра просидели мы с Евсеичем. Я слушал, не перебивая:

— …Расторопный он, смекалистый, с любым человеком поговорить может. За это ты уважал Мишку. Поэтому я и не писал тебе, чтоб не расстраивать… А кладовщиком-то он лишь два месяца. И теперь каждый день: то мешок кукурузы тащит, то муки, то бидон молока свиньям привезет. Я ему с первого дня: «Не пакости, Михаил! Не твое добро — не бери!» Куда там! И вот надумал он строиться. Привозит машину шифера. Вчера это, в обед. Я как раз у них был. И Михаилу ультиматум: отвези туда, говорю, где брал. Скандалили до поздней ночи. И что страшно: Марина и Ленка на его стороне. Марина одно напевает: Мишка-де неглупый, пробивной, с таким мужем жить да радоваться. Ах, Мишка, Мишка! Как у меня душа болит, что в армию его не взяли, а тут он сам по себе-то газетку в руки не возьмет…

Евсеич говорил неторопливо, не мигая смотрел куда-то мимо меня. Он сидел на крылечке, а я то устраивался рядом с ним, то на корточках, напротив, и тогда даже в темноте видел тоску в глазах его. И еще мне показалось, что они влажно блестели. Но не стояли же в них слезы, нет, голос комбата был тверд, как всегда, и к жалости не взывал.

Целый день ходил я по двору, выискивая себе дела. В сарае дверь не закрывалась, висела на одной петле; двор замусорен, не убран; в огороде свиньи без вылазу, изгородь нуждалась в ремонте… Куда уж там Евсеичу с его здоровьем управиться! А он ходил вслед за мной, смущенно отговаривал: «Брось ты это дело к дьяволу, потерпит. Так и не отдохнешь».

С непривычки я устал и заснул рано. Поднялся на рассвете от тяжелого, глухого удара о землю… Раз… два… три… — считал я невольно. Чуть погодя послышалось, как что-то знакомо заскрежетало, потом раздался характерный треск. Мишка! Зачем он пожаловал? Я вышел на двор. У сеней по-хозяйски были приставлены три больших мешка. «Пшеница, — определил я на ощупь и подумал о Мишке: — Хитер! Налаживает с комбатом дипломатические отношения…» Евсеич, наверно, спал. Я долго ворочался потом с боку на бок, не мог уснуть: как воспримет это Евсеич? И все-таки заснул. Когда проснулся, стояла тишина, сквозь окна, занавешенные с вечера старыми одеялами, слабо пробивался дневной свет. Вошла Марина. Она была расстроена, хотя старалась не подать виду.

— Где ж Евсеич? — спросил я.

— Сказывают, ушел на Центральное, — Марина натянуто улыбнулась.

…Раньше, когда я ходил на Центральное в десятый класс, между колками небольшие елани пустовали, можно было ходить напрямую, сейчас все перепахали, я только диву давался: «Где нынче скот пасут?» Я шел по обочине дороги и, не останавливаясь, на ходу рвал неяркие от пыли цветы. Набрал целую охапку. Любил ли отец цветы, я не знал. И если любил, то какие? Пожалуй, эти. Они росли сами по себе, никто за ними не ухаживал, они выросли такими, какими могли вырасти только на нашей земле…

Я стоял у памятника, может быть, час, может, два. Довоенную давность бережно хранила память. Думал ли тогда отец, что недолгую жизнь отмерила ему судьба?

Меня кто-то окликнул. Оказывается, Евсеич. Выглядел он плохо. А может быть, я только сейчас рассмотрел его? Некогда белое, не крестьянское лицо отдавало теперь желтизной, щеки обвисли, молодые глаза гневно сверкали. Он не стал распространяться, по какому делу приходил в дирекцию, коротко бросил мне:

— Сказали, разберутся, сказали, примут меры.

В Березовку пришли засветло. Евсеич на ноги был крепкий, я еле успевал за его спорым, солдатским шагом. Шел и думал: «Руки бы тебе, комбат!» А они у него, когда понервничает, отказывали совсем. В таком неловком положении он оказался сейчас. Перед Березовкой стеснительно попросил меня: «Ты мне цигарку того… пальцы, будь они неладны, не слушаются».

…В этот приезд Ленку я видел впервые. Она, заплаканная, сидела за столом с матерью. При виде ее мне стало вдруг легче.

— Здравствуй, коза! — шутливым тоном мне хотелось разрядить обстановку, которая, я почувствовал сразу, сгустилась до предела. Я думал, что Ленка, завидев меня, как это бывало раньше, сейчас же преобразится, сверкнет улыбкой.

— Здравствуйте! — с холодной вежливостью отозвалась она.

Видать, в неурочный час приехал. Гнетущая тишина стояла в доме. Я был уверен: не будь меня, Марина бы сейчас метала громы и молнии. Она то и дело откашливалась, шмыгала носом, скрестив руки, недвижимо сидела на лавке, крепилась, видать, из последних сил.