Никто на меня не смотрел, хотя все видели. Шаль потихоньку становилась тяжелее – в воздухе набухала водяная взвесь, – огонь под сковородой старой Аньи вспыхнул ярче, злее, а мне не было холодно. Шаль грела плечи, сохраняла тепло пещеры. Я проглотила косточку от ягоды и ягодную шкурку, потому что мякоть давно высосала, и принялась представлять: вот я подхожу, вот Анья, не глядя, отрывает кусок свежей лепешки и размашисто швыряет – как бы не мне, как будто бы горам. Как будто в пыль. На свежую, горячую лепешку пыли налипает больше, но сейчас пыль прибита дождем. Но в тот день я была жертвой, а жертве даже Анья швырять ничего не стала бы – ведь считалось, что я уже не здесь, что меня нет сильнее, чем когда-либо.

Я думала о тысяче разных вещей, еще не зная, что такое тысяча: позволят ли маме носить черное; дадут ли ей спеть песню; смогу ли я прийти на землю дождем, и распознают ли, что дождь – именно я, и станут ли его считать оскверненным или все же соберут в ведра, будет ли кто-нибудь во мне полоскать волосы или мной только и можно, что поить скотину или отмывать пороги; почему жертве никто не дает с собой лепешек; верно ли говорят, что раньше жертву обували, и так ли это скверно – отделять ступни от троп, или такое можно только приезжающим; кому теперь уйдут мамины бусы, наверное, ее же тени, когда срок придет; когда приносят жертву – называют имя вслух?

Это сейчас, когда прошло столько лет и я успела увидеть столько разных мест, людей и зонтиков, когда я смотрю на ту улицу из теплой, как следует прогретой комнаты без сквозняков и знаю, что если замерзну – могу просто сделать отопление сильнее; это из нынешней себя я думаю что-то вроде: «Вот бедная девочка», или: «Как можно так спокойно думать, что тебя съедят», или: «Что там у них за варварские обычаи». Но в тот день никакого «у них» не было, и когда я увидела у крайнего шатра – там обычно хранились ткани, невостребованные сумки, статуэтки и кружева, этакий общий склад товара на наш деревенский лад – так вот, когда у крайнего шатра, переплетенного самыми яростными нитями, я увидела чужаков – я совершенно не поняла, зачем они здесь.

У них не было ни зеркал, ни сумочек, ни сережек, одеты они были в серое – скучнее некуда; и на мужчинах (двое), и на женщине (единственная) были тяжелые плащи и шерстяные брюки, и эти брюки они накрепко заправили в подбитые гвоздями сапоги. Славная обувь для дней, когда тропинки под ногами вот-вот могут стать ручьями. В другое время кто-то обязательно бы к ним подбежал, попробовал бы всучить яблоко, потянул бы к прилавкам; но в тот день из детей осталась одна я, и я не сообразила, что показываться нельзя. Прошлая я добавила бы: потому что я неумная. Нынешняя пожмет (пожму) плечами: от ребенка, который всю-то свою жизнь только тем и занимался, что не высовывался, сложно ждать быстроты соображения.

Итак, я подошла к чужим. Еще пыталась понять, есть ли у них фляжки, и кто из проводников взялся их вести, и сколько они заплатили; чем – деньгами? Финиками? Может быть, кто-то из мужчин уже пожертвовал фляжку-другую, и тогда проводник теперь спал где-то рядом, может быть даже в шатре. В самой деревне, а тем более на главной улице, проводников сменяют дети. В тот день вышла только я.

Они не хотели кружев. Ни женщина с тяжелыми темными волосами и полными бедрами, такой легко рожать (когда-нибудь я вымараю эти мерки полностью, а пока могу только подмечать – опять подумала); ни высокий старик с серыми ясными глазами (как он взобрался в горы, ведь ему пора в пещеры?); ни мужчина с веснушками и почему-то с покрасневшими щеками (сейчас бы я подумала – юнец, а в тот раз просто вздрогнула). Он так смотрел, как будто все про меня знал – и что я боюсь призраков, и как в меня кидают то камнями, то лепешками, и что шаль на мне не сказать чтобы заслуженная. Я бы сбежала сразу же, но двинуться под этим взглядом тоже не могла.

О, как от этих трех веяло странностью. Они не хотели ни кружев, ни яблок, ни сумок, ни настоев, ни пряных трав, ни человеческих зубов. Они приехали не затем, чтобы тратить деньги и другие хорошие предметы и жадно смотреть на новое; нет, у них было дело. Они смотрели на улицу, будто бы что-то на ней потеряли, будто бы вовсе не хотели приезжать. Поэтому я спросила так:

– Куда вас проводить?

– Ну вот, – сказала женщина и выдохнула тяжело и разом, будто лавина сошла, – я же говорила: слухи! Вот, смотрите, ребенок вежливый, совершенно не боится…

– Да, – сказал старик с ясными глазами, – один ребенок есть. А остальные где?

Самое странное – они искали не меня конкретно, не за мной пришли. Прослышали про жертвы – и явились проверять; университет в то время только основали, и сотрудники часто действовали по собственной инициативе.

Песня затихла; даже костер под сковородкой Аньи как будто потрескивал тише. Я гадала, где гости будут спать, у кого в доме: у Аньи или еще у кого из старших, и за чей стол сегодня сядут, и кто примется им рассказывать все, что положено рассказывать скучающим, и у кого в доме скамьи покроются коврами. У нас в деревне не было гостиницы, гости селились в наших же домах или в палатках, и, если вдруг какой-нибудь гость добирался до нашего с мамой домика на окраине, это было неудобно: гости не знали, что меня нельзя замечать, пытались заговаривать, еще и злились.

Мне жаль, что я не могу дать той девочке больше слов, больше места в тексте, не потому, что отвергаю ее или презираю, а потому, что ее мир меньше моего и слов и понятий в ее распоряжении тоже гораздо меньше. Там, где я думаю «комиссия из универа» и могу, в принципе, мысленно воссоздать их путь: сам универ – город в предгорьях – башня – площадь – попутная телега – проводник, – та девочка думает только: «Что уставились». Итак, они все вправду уставились на меня – высокий старик с ясными глазами, женщина с темными тяжелыми волосами и нервный почти юноша, и я спросила снова:

– Показать вам кружева?

И тут же поняла, что говорю не то. Они переглянулись; уж конечно, им надо было в тепло и выпить горячего, а кружева они посмотрят как-нибудь попозже.

– Скажи-ка, – попросил старик; он как будто почувствовал, что его я боялась меньше всех, и теперь взял общение на себя; он был простой, как первые черточки на камне. Или казался простым. – Скажи-ка, что это на тебе изображено?

Дальше они заговорили разом, я запуталась в словах:

– Да быть того не может!

– Так, господа хорошие, мы что, правда той книжке верим?

– А зачем же иначе мы сюда пришли?

– Слушайте, ну погода здесь, конечно…

И снова я могу реконструировать: старик-букинист, он же библиотекарь универа, в одной из наших горных книг (он таскал их домой, хоть это и нельзя) нашел подробное описание наших дней милости; за неимением более подходящих кандидатур отправился к заведующей учебной частью – одной из первых волонтеров универа и первых его сотрудников, в мои времена она уже уйдет на пенсию, и я так и не успею поблагодарить за ту попытку; заведующая, всю жизнь работавшая в школе, тут же решила, что, раз ребенка где-то там приносят в жертву, значит тем самым нарушают его право на образование; и все они отправились к нам – выяснять и проверять. Приметы местности, я думаю, совпадали, насколько возможно, даже наши проводники с их манерой присоединяться незаметно и некоторое время изображать не то разбойников, не то как будто бы случайных спутников вряд ли изменились с тех пор, как книга была напечатана и угодила к старику. Или, быть может, это были записи от руки? Не важно – я могу представить и саму лавку, где книг всегда, всегда чуть больше, чем могут вместить стеллажи, и стопки только что прибывших перевязаны веревками; я вижу чашку на стойке, белую с золотым ободком, старик полжизни думал: «Надо бы ее сменить» – и так и не собрался; я знаю даже, что кофейную гущу из этой самой чашки он вымывал каждый день только под вечер, а до тех пор кружка так и стояла, белая с коричневым и золотым.

Я вижу очень даже много ненужных подробностей: как старик входил в основной корпус не спеша, присматриваясь – достойно ли это здание его открытий; как прочитал чье-то случайное сочинение, вывешенное на доске почета и уже покосившееся, свисающее на одной булавке; как разбирал расписание, шевеля губами. В его годы таких предметов не преподавали.