– Не читай, ищи сегодняшнего. Я помогу, если что, но ты можешь сама.

Рыбы, и лес, и мох, и тишина. Хотел тишины, в ней же потерялся. Если семью не обеспечивать – зачем он нужен? Они и сами справятся, а он пока что в лес.

М. взял меня за руку, и я закрыла глаза: сейчас опять шагнем. Огромный туристический рюкзак. Лес по ту сторону темный, влажный, будто началась весна, а прошлогодние бурые листья еще не опали, и новых никогда уже не будет. Может быть, в те поездки по лесам пропавшему впредь надо будет звать своих, или наоборот: раз в жизни остаться дома и помочь сделать уборку. Может, им не так важно, сколько он приносит денег. Разве не жалко сгинуть навсегда, а ничего другого даже не попробовать? Ноги промокли: под ногами мох и листья. Если жена не хочет его видеть, вряд ли бы звонила нам?

– А как его…

– Борис Иванович.

– Борис Иванович!

Я хочу, чтобы все вернулись домой и чтоб отец отдал дочери помятый черный хлеб из рюкзака. Я хочу, чтобы все было в порядке.

Пропавший спит под деревом, рюкзак под головой, и спать поэтому приходится как будто полусидя.

Я ничего не умею; я не поняла, как это сделала; это вообще все М., при нем любой бы смог; есть еще тысяча вещей, которые все испортят, но это все не важно.

Важно: мы его нашли.

Глава первая

Эта история началась с того, что меня все-таки принесли в жертву. То есть не совсем так: по уму, история началась с того, что папе захотелось горных кружев и у него как раз остались лишние полтора дня. Но если дать мне волю, мы увязнем на развилке, точнее, будем вечно переходить от одной к другой: а если бы мама в тот день не была в числе встречающих? А если бы у папы не было поста и титула? Если совсем кратко, наша история звучала бы так: однажды мама последовала традиции, потом уперлась, а потом опять последовала.

Знаете, что самое неприятное, когда ты жертва? Я имею в виду – официальная, честно приговоренная старейшинами и для верности избранная жребием, тут даже мама ничего не смогла сделать. Вовсе не то, как от специальной ритуальной краски сохнет кожа. Они, по-моему, сами не помнили, какой рисунок наносить, эти три старика – худой, толстый и призрак; призрак вообще не участвовал. Так, светился в углу пещеры.

Это сейчас я так спокойно говорю: светился, мол, и все. Тогда очень боялась, что слезы все-таки прольются, краска смоется и все начнется заново. Или меня раздумают делать жертвой – а что случается с отвергнутыми жертвами, вообще никто не знает. Наверное, их перестают замечать, но это-то мне как раз было привычно.

Худой старик, Анум-АшБэли, отвечал за галочки. Он нарисовал две на моих щеках, подумал и изобразил еще одну на лбу. Ему досталась самая толстая из кисточек – хотя не уверена, что я в то время знала это слово. Наверное, просто думала, как же щекотно.

Толстому старику, Аришу, нравились кружки и точки в них. Сначала он обвел кружками галочки, потом весь лоб мне испещрил теми кружочками. Я помню, что краска почти не пахла, хотя была свежая, двух цветов – черная и красная; зато пахли старики. Если бы мне разрешили говорить, я непременно предложила бы помочь: Аришу было тяжело дышать, Анума-Аша хворь точила изнутри, изъела, как большие муравьи – старое дерево. От них обоих пахло потом, вяленой рыбой и гнилой капустой; никого я, конечно, не смогла бы исцелить, только взбесила бы, но в тот раз молчала вовсе не поэтому, а потому, что говорить было нельзя. Зато я думала. Очень много быстрых мыслей может мелькать в голове маленького существа, которое видело в своей жизни много гроз, несколько ярмарок, пару похорон и, кажется, шесть разноцветных зонтиков. У нас в горах мало было цветных вещей, вообще мало цветов; даже та краска, которую на меня так щедро тратили, считалась драгоценностью. А вот туристы, если уж до нас добирались, привозили все с собой – плащи и платья, полотенца и палатки и, конечно, зонтики.

Так вот – я тогда очень мало видела. И когда меня обернули шалью – четырехцветной, красной с рыжим, синим и зеленым, – это был лучший из подарков. То есть я знала, для чего людей приносят в жертву, не зря же в прошлые дни жребия мама просто меня прятала, а потом смерч рассасывался, ливень утихал, потоки вспенивались и усыхали до ручьев – хозяин первых гор проявлял милость; я знала, что мне предстоит, и плакать не могла, но шаль все перевесила. Она была огромная. Не ведаю, откуда взяли шерсть: мягкую, легкую, и кожа от нее не зачесалась ни на миг, а ведь в пещере, где меня раскрашивали, и так было тепло. Эту шаль я не заслужила, но она была моя, и, пока в мои волосы вплетали бусины, пока надо мной пели, пока в мой рот вкладывали самую спелую ягоду, какую смогли найти, – я любовалась.

В те годы я говорила очень мало. Во-первых и в самых главных – мне не полагалось. Если у тебя нет ни бабушки, ни теть, ни дядь, если твоя мать – последняя засыхающая ветка на семейном дереве, а ты последний горький, предосенний плод – тебе не дают слова. Во-вторых, я не знала, что сказать, что говорить – каждое слово будто бы росло внутри, чернело, ширилось, затапливало меня всю и уж тогда выплескивалось. Точнее, выплескивалось бы, но я смыкала губы. Что будет, если я заговорю как все – помногу? Потом я выяснила, что к этому привыкаешь, что никого разливы моих слов не интересуют, но в детстве замолчала честно, намертво. В-третьих, если заговоришь, тебя заметят.

Поэтому я вышла из пещеры, посасывая ягоду, – закутанная в шаль, как следует раскрашенная. На языке все еще чувствовался сладковатый сок. Снаружи было пасмурно – как и всегда в дни милости; только обычно жертву приносили позже и ливни успевали разразиться. В этот раз решили заранее.

Надо сказать, в том, что тебя не замечают, есть свои плюсы. Например, можно гулять, пока все остальные младшие сидят дома – в дни милости им не полагается ходить по улицам. С жертвой тоже никто не разговаривает, и, таким образом, броня незамечания на мне была двойной; я не знала слова «броня», но сошла вниз по узкой тропе между колючими кустами, прошла сквозь рощу, где на ветвях покачивались тусклые монетки – с дыркой посередине, привязаны на веревочки; тут и там поднырнула под калитки, пока не залаяли собаки, прошла пару переулков, скользнула на главную улицу и там замедлилась.

На главную улицу приезжают посмотреть и с островов, и с той стороны хребта, и даже из столицы, если повезет. Там всегда кто-то да торгует, даже в милость; жертва – дело окраин, дело стариков в пещерах, а на главной все так же продают накидки и пояса из козьей шерсти, орехи и горные яблоки (красные пятна на сером), плетеные сумки, кожаные кошельки, камни, исчерченные знаками, зубы в золотой оправе (не исключено, что некоторые из них сколько-то лет назад принадлежали телу нынешнего призрака) и, конечно же, кружева. Их мама и плела. Продавали толстые женщины, загар которых не исчезал ни в какую хмарь, а плели мама и такие, как она.

Не все для этого годятся. В кружево надо вплести собственную ноту, собственную историю – «я родилась в дождливый день последней из сестер» – и одновременно предчувствие чужого счастья. Или чужих перемен, или просто строчку, парную собственной, – «в солнечный день пятого лета от сегодняшнего дня ты наконец поймешь, что делать дальше». Чуть-чуть предчувствия, чуть-чуть надежды, и ничего из этого не называть словами, в лоб. Только думать, пока плетешь.

Я шла по пыльной дороге, и пыль была уже чуть-чуть прибита – ночью прошел дождь – и от дождя порыжела. Я просто хотела посмотреть, не приедет ли еще кто-нибудь с зонтиком, или с сумочкой, расшитой бисером, или, возможно, со стеклянными сережками; мама как-то рассказала, что стекло для них добывают с речного дна, и я себе так и представила эту реку, мокрый песок, усеянный стеклышками – темно-синими и зелеными. Пахло жареным тестом и костром; вдоль дороги на шатких табуретках женщины, сами как жареные булки – пухлые, красивые; кто-то в шатрах уже затянул песню – разминался к вечеру; тучи ворчали, медленно спускались ближе.