Я вижу, как старик, в своей сплющенной кепке в мелкую клетку, все-таки добирается на второй этаж и стучит в кабинет заведующей – не спеша, медленно и веско; на двери кабинета, на единственной из всех – не надпись и не табличка, а позолоченные буквы.

Я вижу, как сама заведующая выныривает из папок с личными делами и вспоминает, что еще не обедала и что нужно поговорить с такой-то, чтобы не увольнялась, и что скоро середина осени, а это значит – праздник, ну конечно же, нужно же провести мероприятия; ее мысли куда более путаные, она скачет с домашних дел на универские и обратно; но, когда старик, опустившись в пухлое кожаное кресло, спокойно предлагает ей отправиться не просто в морок, а еще и в горы, – очень серьезно уточняет, зачем именно.

Вот только этого ей не хватало; эти дикари ведь и приписаны-то вовсе не к ее району; неужели никто не посещает школу? Что там, семейное обучение? Она не сразу слышит именно про жертву, сначала судорожно соображает, что же там за дыры в статистике и как сборщики данных могли настолько ошибиться, упустить целое селение, а то и несколько; я не уверена, что наши горы вообще пускали каких бы то ни было сборщиков данных, тем более с той стороны. Она прикидывает: сколько могли внести наугад, как теперь это проверять? Она вздыхает: почему именно я? Но руководству выше не докладывает и на подчиненных тоже ничего не спихивает. Она могла бы обратиться за командировочными, – может, ей проспонсировали бы хотя бы путь уже по этой стороне, до самых гор, тогда еще почти не умели ходить напрямую, искали места; и можно было бы ночевать в гостиницах получше, требовать дополнительные шерстяные одеяла и угощаться сидром; но она много лет работала в учебных заведениях, она привыкла, что ей достаются самые разные обязанности, напрямую к ней не относящиеся, и в голове (мигрени с четверга по пятницу каждую четную неделю месяца) намертво выжжено: я отвечаю за детей. Уже не важно за каких: своих ли (учеников или студентов, как и было в универе), чужих ли (она из тех, кто сделает замечание на улице – и ребенку, и взрослому, смотря кто ведет себя менее подобающе). Поэтому, когда старик еще разок спокойно, обстоятельно ей объясняет: да, нужно пойти в горы; нет, шум поднимать нельзя, иначе горы не пропустят чужаков; нет, что делать – доподлинно неизвестно, можно добраться до места и хотя бы уточнить, – она сперва соображает, что так и не предложила ему ни чая, ни печенья из запасов, а потом соглашается. Она должна узнать, в чем дело, должна навести порядок и обернуться должна быстро: остальная жизнь не ждет. Я уже даже вижу, где они останавливались до того, как начать подниматься к нам, – некрашеные стены, пахнет сыростью, зато на стойке в банке кофейные зерна – грызите, дорогие гости, сколько захотите.

В любом случае это сейчас мне почти все понятно; ясность ведь тоже привилегия – для тех, кто дал себе труд спуститься с горы и посмотреть мир, для тех, кто научился читать и чуть-чуть разобрался, как работает бюрократия; я бы в жизни не спустилась с горы сама, мне просто повезло. Или – как посмотреть. В тот день, когда приехала комиссия, я еще ничего не понимала.

А они все спорили.

– Вот, – говорил старик, – вот вам ребенок. Забираем и спускаемся?

– Да погодите вы, – отвечала директор, – нужно же удостовериться! И разрешение с подписью родителей…

– Они в жертву ее приносят, уважаемая! Какие такие родители?

– А отвечать за нее потом кто будет, вы?

Вокруг меня в жизни не поднималось столько шума. Юноша все вертел головой туда-сюда: видно, боялся, что на крик сбегутся люди; они и правда пришли – старая Анья и две старшие ее дочери.

Сперва она меня отпихнула. Не к себе за спину, а просто так, с дороги, чтобы не болталась зря. По ее меркам, она толкнула совсем легонько, она вообще была не злая, Анья, просто была: как горы, как ручьи; от нее пахло дымом и чем-то кислым, она кидала мне лепешки, не меняясь в лице, и вот теперь так же спокойно отшвырнула в грязь меня. Не рассчитала сил. Я качнулась, попятилась и все-таки уселась прямо на дорогу; по шали расплывалось грязное пятно. Вот дура! Неизвестно, как я собиралась сохранить шаль в целости, сама будучи принесенной в жертву, но вот тогда-то, из-за шали, я заплакала. Взрослые продолжали говорить: Анья кричала не на общем, а на нашем, все громче, все визгливее; ее дочери нависали с двух сторон, в их юбках можно было заблудиться трем таким, как я; директор стояла прямая и говорила – с каждым словом все спокойнее; старик качал головой; я умудрилась испортить даже принесение в жертву. Разом сделалось холодно, и дождь все моросил.

Как я упала – видел только третий, юноша. Он не участвовал в споре взрослых, зато смотрел на меня так, будто бы помнил даже снов моих изнанку; будто бы лучше меня знал, чем я сама. Может быть, если бы он мне сказал хоть что-то… Но он тоже не был уверен, тоже не мог сам себе объяснить, что вдруг во мне такого странного. Хотел знать точно. Его же только-только тогда взяли на работу.

Я до сих пор вижу, как оно могло бы быть: вот он настаивает, вот меня уступают, в неведении отдают другому миру, как раньше собирались отдать хозяину гор; вот я сперва иду пешком, потом мы переходим – и я еду в автобусе, потом на поезде, и где-то в середине пути кто-то догадывается отмыть меня от краски; неизвестно, дают мне или нет попрощаться с мамой или маме – дают ли попрощаться со мной. Поезд меня совершенно завораживает – и матово-блестящие сиденья из рыжего кожзаменителя, и тонкие ковры в проходах, и подлокотники, сияющие, будто в первый день. Мне нравится запах дыма и железа, а еще больше нравится, что небо рядом с поездом становится светлее; меня поражает паровоз. Под стук колес я сплю как-то по-новому, неглубоко, вхожу в сон разве что по щиколотку, неплотно им укрываюсь, как сползающим шелковым платком; но даже в этой зыбкости есть безмятежность – мне больше не нужно нырять в сон, как в темную нору, прятаться намертво и ото всех, пока дают.

Столько вещей могли бы пойти проще, если бы юный М. – а тот, в веснушках, конечно же, был М., только помладше, – умел в те времена слушать чутье, отвлекать взрослых и настаивать на своем. Когда мы встретимся в следующий раз, он извинится, что в тот раз меня не узнал, но я бы и сама себя не узнала.

Глава вторая

Тут кое-кто говорит, что пора бы хотя бы сказать, как меня зовут; не знаю, для чего вам мое имя, в те годы, о которых идет речь, его почти никто не использовал; но, так или иначе, я Мирка, или Мира, с одной «р». Ну вот и что теперь? «Мирка с позором отправилась к матери»? Но я тогда не думала про себя «Мирка»; я вообще ни о чем не думала.

Мама появилась, как всегда, неожиданно; маленькая, почти как я, с прямой спиной, будто если она хоть раз чуть-чуть расслабится, чуть-чуть согнется – сразу рухнет замертво. Она теперь стояла за мной, и ее платье чуть-чуть пахло нашим домом (старыми духами из города), а остальные взрослые орали и орали.

– Да у вас тут ребенок ходит без сапог!

Это заведующая. Я услышала только «сапоги», но в целом поняла, ведь чужаки-то все были обуты; мама стояла за мной, молчала. Я думаю, что чужаки так до конца и не поверили, что про жертву – это не шутки, это настоящее; но мама пришла слушать их упреки и теперь стояла бледная, в черной шерстяной накидке (она часто простужалась, горам не нравилось, что она живет без мужа). Когда я думаю про маму, вспоминаю эту сцену: бледная, тонкая, слушает крики тех, кто про нее и горы ничегошеньки не знает. Если бы я не заговорила с чужаками, ей не пришлось бы терпеть дополнительный позор; у нас никто не ходит в сапогах! Нельзя отделять себя от дорог, ведь вы одно, особенно если ты еще юн, если ты жертва. Заведующая уже стаскивала свои собственные:

– Вот, вот, если вам жалко! Это что вообще такое, ноги грязные все, вот!

Я думала, что мои ноги станут грязными, только если я влезу в сапоги после чужачки; но Анья неожиданно рассмеялась, негромко, даже толком не тряслась, и мне пришлось их натянуть; они мне были выше колена, велики, внутри оказалась теплая подкладка, сапоги-в-сапогах; это было стыднее всего.