— Ну, не вовсе же бобыль! Братья-сестры ведь есть?

— Никого. Был брат, да срубил его еще в девятнадцатом не то деникинец, не то казак из беляков… Слушай, а может, мы с тобой родичи? Я вот гляжу на тебя, ну вроде как в зеркало… Ты родом-то откуда?

— Местный… Из Прохоровки.

— Соседи — из окна в окно верст шестьсот. Далековато…

— А что похожи — верно. Чудно даже…

Они и в самом деле были похожи немного. Только тот, что назвался местным, был покрепче, посвежее и имел на левом виске отметину — свежий рубец, круто изогнутый, как серп.

— Где это тебя?

— Мельника тут одного, мироеда, тряхнули… Ну, а он все патроны расстрелял, обрез бросил и стал с топором за притолоку. Если бы я не поберегся — конец. И так еле очухался, да и поныне иной раз голова болит невыносимо…

— Вот оно что… Мы, значит, с тобой теперь вроде как однополчане. Только ты старослужащий, а я — новобранец. И, видать, не зря мне наган всучили, думал не нужен, а тут, глядишь, и очень даже потребуется. Волки водятся или того хуже…

— Не трусь. За наган попусту хвататься — людей смешить и себя ронять. Это на самый что ни на есть крайний случай.

— Понятно. Ну, а теперь ты куда?

— В район, а оттуда домой, в Прохоровку. Я же со станции, в городе в больнице лежал.

— Как со станции? Ведь и я оттуда, и тоже в район… А выскочил-то ты здесь мне навстречу. И у поезда тебя не видал…

— Чудо-человек, ты же приезжий — пока на станции дорогу спросил, пока огляделся, я уж был далеко. Вот и обогнал. А грозу приметил — назад. Лесника-то этого, Федора Ермолаича, давно знаю и дом его тоже… Понял?

— Теперь понял. А то, знаешь, сомнение взяло…

— Ну и правильно! Лучше засомневаться, чем рот разинуть. Осторожность не вредит, а вовсе даже наоборот.

Гроза кончилась. С крыши падали редкие звонкие капли. Солнце светило вовсю, горланил петух, на опушке трещали сороки, трясли хвостиками. Над огородом от черной земли поднимался прозрачный пар. Все было чисто вымытое, сверкающее, веселое — мелкий лист на березах, цветистое разнотравье лесной полянки и даже ощетиненный колючками чертополох у плетня.

— Ну что же, однополчанин-новобранец, ты еще отдыхай, а я пойду.

— Отдохнул уже. Вместе пойдем, веселее. Засветло в район доберемся?

— Да тут ходу часа полтора, не более. Пусть два — ходок ты, видать, не больно прыткий. К обеду будем.

— Тогда пошли…

Они простились с хозяином и взяли свой небогатый багаж. Залился лаем выскочивший из будки пес, взвизгнули ржавые петли старой калитки. И вот уже надвинулась стена леса, дорога нырнула под зеленый свод. …Глубок и темен овраг. Волчий угол. В непролазную и непроглядную гущу переплелись крушина и бузина, орешник и ольховник. Папоротник — сплошным ковром, до пояса. А под ним — кучи гнилого валежника и трухлявые пни. В крутые откосы вцепились могучими корнями темные ели. По дну невидимый бежит ручей, разливается мелкой лужицей по твердой красной глине, пробирается через навал упавших стволов.

Поверху проложена дорога. Справа овраг, слева — поле: вика с овсом. Редко ходят по дороге, еще реже ездят. Колеи почти не видны в густой траве, под веселым покровом бело-желтой ромашки, малинового кипрея, синих колокольчиков.

Шли по дороге двое. Один отстал на шаг, оглянулся, сунул, руку за пазуху, блеснула сталь… Короткий стон, сдавленный хрип. Вниз, вниз тяжелое тело волоклось по склону, приминало траву, ломало папоротник. На дне, у самого ручья, быстро выросла горка сухих сучьев. Сверху навалено полуистлевшее осиновое бревно. Сыро здесь, сумеречно даже в летний полдень. Люди не придут — нечего им делать в овраге, ни ягод, ни грибов. Звери могут учуять — лисы, волки. Заберутся, порвут, обглодают. Докончат дело мелкие ползучие твари. И останутся вскоре только желтые кости…

Шли по дороге над оврагом двое. Теперь шагал один — быстро, почти бегом. Кончилось поле, забелели вокруг молодые березы, зашелестели широкие, серебристо-матовые с внутренней стороны листья лещины. На опушке человек остановился, присел на пенек, свернул козью ножку. Закурив, достал пачку бумаг и — отдельно — маленькую красную книжечку. Читал внимательно и прятал документы один за другим во внутренний карман пиджака. Потом встал, огляделся и, не спеша, направился к белевшим вдали окраинным домам городка. В кармане у него лежал партийный билет на имя Егорова Алексея Ивановича, а также разные справки и характеристики, подтверждавшие, что он — слесарь вагоноремонтных мастерских, участник гражданской войны направляется на работу в деревню. Но Егоров лежал в овраге, под кучей хвороста, убитый ударом ножа в спину. А в районный центр шел сын раскулаченного мироеда-мельника Григорий Зыбин совершивший неделю назад побег из следственной тюрьмы…

II

Боль была нестерпимой. Словно тупой гвоздь ворочался в спине, тянулся к сердцу: вот-вот ткнет — и все… Егоров чувствовал, что умирает. Он лежал на спине и все под ним было мокрым. «Это кровь, — подумал Алексей. — Я лежу в луже собственной крови, и сознание вернулось перед смертью. Я слышал — так бывает». Боль как будто притуплялась, медленно отступала. И свет померк. «Вот и все. А умирать, оказывается, совсем не страшно…» Это было последней мыслью Егорова. Потом — темнота, тишина…

Ему лишь показалось, что он умер. Ему лишь показалось, что он лежал в крови. Все было иначе. Он уснул. Крепко, без сновидений. Под ним была не кровь, а вода. Теплая, как живое тело. Крови Егоров потерял немало, когда убийца волок его в овраг и приваливал сучьями. И рана была глубокой, почти смертельной, хотя лезвие ножа и не задело сердце. Алексей неминуемо погиб бы, не брось его Зыбин на этом пологом глиняном склоне, по которому медленно стекала влага, заживляющая раны. Егоров пролежал здесь без сознания несколько часов. Кровь уже давно перестала течь и рана затягивалась. Нужен был покой, нужен был глубокий сон, чтобы целебная влага довершила начатое дело. Егоров спал…

Он спал очень долго. Солнечный луч пробился сквозь листья деревьев, сквозь сучья, которыми был завален Егоров, и осветил небритую щеку. Алексей открыл глаза. Он увидел у самого своего лица сухие ветки, с которых клочьями свисала кора, а выше чуть трепетали листья, и в просветах между ними голубело небо. Все было настоящим, такое не привидится ни во сне, ни в бреду. «Значит, я не умер, — подумал Егоров, — так что же со мной? Где я?» Он попробовал шевельнуться: тело слушалось, в груди болело, но не сильно, вполне терпимо. Алексей осторожно раздвинул сучья и огляделся — никого… Он выбрался из-под груды хвороста. «Овраг… Самое дно. Мы шли вдоль оврага. Он был рядом, потом отстал. А потом был удар в спину, боль, перехватившая дыхание, лишившая сознания. Значит, он меня ножом в спину… За что? Свой же парень, коммунист… А откуда я знаю, что действительно свой и коммунист? Документы мы друг другу не показывали. Документы!». Егоров обшарил карманы — пусто. Ни документов, ни нагана, ни денег. Самое страшное — не было и партийного билета. «Т-а-а-к… Напоролся я, значит, на вражину. Надо скорей в гепеу, в райком. Ох, и взгреют меня, недотепу…».

Егоров шагнул было вверх по крутому откосу, но слабость охватила тело, голова закружилась. Он ощутил невыносимую жажду. Огляделся, ища воду. Перед ним в ярко-красной глине было небольшое углубление, наполненное влагой. Он зачерпнул горстью. Вода оказалась почти горячей. Егоров выплеснул ее с отвращением — ему бы сейчас ключевой или колодезной, чтоб от холода заломило зубы… Хотел уйти, но что-то удержало его. Алексей наклонился, наполнил теплой водой пригоршню, отхлебнул глоток. Вкус был неожиданно приятным, с чуть заметной кислинкой. Еще глотнул, еще…

Потом стал на колени и начал тянуть губами воду из углубления, как из миски. Отрывался, чтобы перевести дух и снова пил. С каждым глотком он отчетливо это чувствовал — в него вливались силы, дыхание становилось ровнее и глубже, зрение острее, слух тоньше. И даже сознание яснело, мысли приобретали большую четкость и стройность. Наконец, Егоров решил: хватит. Выпрямился. Движения его были легки и уверенны. Он чувствовал себя совершенно здоровым, сильным и бодрым. «Ну и водичка, — подумал Алексей, прямо-таки влага жизни. И вот ведь чудо: сколько пил, а в животе никакой тяжести. Простая вода бултыхалась бы, как в кувшине, а тут хоть снова глотай. Куда же она подевалась? Нет, это дело непростое…».