— Вот вы, теть Поль, красиво всё говорите, — опускает глаза Эмель. — а на деле оно ведь сложнее. Вас никогда не дразнили, потому что у вас фамилия странная, или не говорили: «Вали в свой чуркистан! Чего тебе тут надо?» А я что, виновата, что я приехала? Меня вообще, может, привезли… Я вообще ничего не помню.

— А что ж ты молчала? — подаёт голос Наташка. Вместе с потрясением в нем слышится и обида. Ей жаль Эмель, и дико сознавать, что такое творилось у неё под носом, а она ничего, ровным счетом ничего не замечала. Знакомая и обычная картина.

— А если бы я сказала, что бы это променяло? — говорит Эмель.

— Как что? Я порвала глотку каждому, кто такое сказал на тебя! — гнев в голосе Натальи возрастает и, зная ее характер, я не сомневаюсь в том, что так бы оно и было. — Я бы эту нянечку! И этих воспитательниц… — она прямо задыхается от волнения. — Покажешь мне их! Вот завтра пойдём — и покажешь!

— Да не надо, мам. Столько лет прошло, — опускает глаза Эмель и начинает нервно обламывать ногти.

— Как это не надо! Как не надо! За такое надо наказывать! Ещё на знаю как, но… Да я их сама придушу собственными руками! Да вся семья за тебя станет! Ты что, доча? Чтоб кого-то из наших обижали, а мы им спуску дали? Да я теперь ни с кого глаз не спущу, пусть хоть кто-то криво посмотрит, сразу говори мне! Сразу же! Я им покажу Аллах Акбар! Я им устрою… джихад, блядь! И классную вашу настращаю, и директрису — это что такое? Сами притворяются передовыми-прогрессивными, а у них, значит, расизм в школе процветет? Так ведь, Полька? Это что такое, спрашивается? Двадцать первый век на дворе, а они девчонку гнобят только за то, что она не из местных!

Я не поправляю Наташку, что неприятие иностранцев не зависит от века и эпохи. Это что-то глубокое, на уровне подсознания, доставшееся нам вместе с животными инстинктами, но то, что надо вовремя видеть и останавливать. И не считать, что сегодня подобное невозможно. Именно сейчас, во время, когда люди на каждом углу кричат о своей гуманности, варварские вещи творятся с наибольшим остервенением.

Эмель смотрит на нас все ещё расширенными глазами, немного испуганно, но напряжение ее отпустило — она понимает главное. Что ей не надо больше прятаться, и что, как бы там ни было, с этой своей «позорной тайной» она теперь не одна. Но почему бы ей не раскрыться раньше? Причин недоверия я не вижу, с матерью она общается скорее как подружка и сестра. Чего-чего, а морализаторства и назидательности, рубящих на корню желание быть откровенным, в Наташке никогда не было.

Этот вопрос я задаю следующим:

— А почему ты молчала? Почему сразу не сказала?

— Кому? — настораживается Эмель.

— Да хотя бы маме. Смотри, как она за тебя переживает. Думаешь, она бы не защитила тебя сразу?

— Защитила бы, — говорит Эмелька, снова опуская взгляд.

Так… Кажется ещё что-то, какая-то одна, последняя тайна, которую надо раскрыть и дело будет сделано. Конечно же, не все, впереди у Эмель ещё много шишек на пути к себе. Но теперь у неё появится поддержка, и, зная Никишиных, я пониманию, что о такой поддержке многим приходится только мечтать.

— Так почему ты молчала?

— Ну… не думала, что это так серьёзно, — говорит она, вновь пряча глаза.

Опять враньё. Да что ж такое? Сколько мне ещё ее надо трясти? Я снова начинаю злиться и вдруг вспоминаю одну из Наташкиных фраз, произнесённых во время нашей первой встречи…

И мне все становится ясно.

— Не хотела никого расстраивать дома?

— Ну… нет, — но по её глазам вижу, что да.

— Не хотела, чтобы мама ещё больше переживала из-за того, что тебя не вся… — делаю глубокий вдох. Теперь мне надо набраться мужества, прежде чем сказать эту фразу. Не факт, что Эмель, чувствующая это подсознательно, отдаёт себе явный отчёт в том, что дела обстоят именно так. — Что тебя не вся семья принимает?

Эмель снова долго-долго смотрит на меня, после чего отвечает:

— Да.

Вот так вот. Она не стала бороться с неприятием себя среди посторонних, чувствуя, что даже среди своих она не ко двору. Кто знает, может, не будь этого скрытого конфликта между Наташкой и Гордеем Архиповичем, Эмель не стала бы покрывать своих обидчиков. Но чувство, что ты не такая, идущее из семьи, подточило в ней самое главное — уверенность в том, что она не «басурманка» и не «чурка», не бракованная. Ведь семья — это же самые родные люди. А родные люди не хотят зла, и не соврут просто так. Если кто-то из них отворачивается, значит, ты этого заслужила. Какое знакомое чувство.

Вот в чем причина. Уверенность в том, что она заслужила, помешала Эмель открыться перед матерью, совсем не недоверие или страх. И вот она — та самая заноза, которую я держу перед собой в руках и вижу, насколько глубоко она сидела. И мы таки вытащили ее. Все вместе.

— Эмель, — говорю. — Гордей Архипович, твой дед… Ты думаешь, он тебя не любит?

— Думаю, да… — она понимает, что юлить нет смысла. — Он и маму постоянно ругает за меня. И за других девочек тоже — одна, говорит, от цыганчука, ещё одна от молдаванина, только одна от нормального. Чем тебе, говорит, наши не угодили? Уймись ты, наконец, и остепенись, говорит. Заведи нормального мужа и детей. Вот так вот… нормального. А мы, выходит, ненормальные.

Наташка в ответ на эти слова только всхлипывает, стыдливо закрыв лицо руками. Я понимаю её. Слушать, как твой ребенок повторяет самые обидные обвинения, понимая, что и он от этого пострадал — нелегкое дело. Черт, как же тут сложно всё, как сложно.

Может, зря я полезла ворошить их семейные тайны? Эта предательская мысль возникает всего на секунду, и тут же исчезает. Нет, не зря. Я не несла им насильно свет истины, не хотела поучать или приводить к счастью за ручку. Но если их скелеты из шкафов вываливаются так открыто — как можно взять и пройти мимо?

Будь они мне посторонними людьми, возможно, я смогла бы. Наиболее нейтральны и спокойны мы к проблемам людей, к которым не чувствуем привязанности. Вот там никаких крайностей, никаких резких слов отчаяния. Как дела, нормально? Отлично, отвали.

Здесь же я чувствую какую-то потребность помочь разобраться. Тем более все белые нитки, которыми шито их липовое благополучие, так бросаются мне в глаза, что прямо мозолят, не дают возможности отвернуться.

— Эмель, послушай меня, — я должна сказать ей что-то очень важное, избегая ненужной напыщенности, и в то же время, чтобы она поняла серьёзность моих слов. — Твой дед — он сложный человек. И как и ты, как и я, как и мама может ошибаться. Никто от этого не застрахован. Худшее, что можно сделать — ненавидеть его за ошибки, обвинять, вешать на него своим проблемы и неудачи. Да, он неправ. Да его позиция жестокая. Но ты-то это теперь знаешь. Что он неправ, верно?

— Ну… Вроде как да, — говорит Эмель, пока Наталья, подсев ближе, снова утирает глаза платочком и, хватаясь за голову, начинает раскачиваться из стороны в сторону. Так, только этого мне не хватало. Главное, чтобы теперь она не взяла на себя груз вины и не стала тащить его впереди себя, словно позорный крест. На второй сеанс групповой терапии меня уже не хватит. Я и сейчас чувствую, что мои дохлые нервы болтаются как ниточки, которые скоро порвутся.

— И что мы делаем, когда понимаем, что человек ошибся? Радуемся этому? Ура, у нас есть чужая ошибка, на которую мы можем свалить всякие глупости? Будем косячить, а в случае чего говорить — вы же знаете, меня в детстве обидели? Прекрасно понимая, что человек налажал. Крупно налажал, Эмель. А значит все, выхода нет. Просрем свою жизнь ему на радость? И будем носиться с этой ошибкой как дурень с писаной торбой, потому что вот какая у нас есть шикарная отмазка? Прямо счастье и прелесть!

— Моя прелесть, — вдруг выдаёт Эмель ещё одну киношную фразу и смеётся. Похоже, цитировать фильмы и песни — ее любимая привычка. — Как у этого… чудика из Властелина Колец!

— Ну, вот да, — я рада, что она поняла, что я хотела сказать — четко и прямо, без искажений. — Как у Горлума. Вот эта прелесть и есть счастье вечно обиженного. Ты смотрела кино, что скажешь — кольцо принесло ему реальное счастье? Что оно из него сделало?