Колька хотел опять приподняться, но мужчина прикрикнул:
— Лыжат! Отвечат! Хан це хун ю? Хо мила ву?
— Ну, Колька, — сказал Колька, лежа и глядя на мужчину. Он опустил глаза от ружья и увидел, что на ногах у мужчины обмотки и галоши, крест-накрест повязанные лыком. А тулуп у него драный, видать, долго ходил по колючкам. На голове папаха, такая же драная, а тулуп перепоясан блестящим серебряным ремешком… Ну, точно таким, какой был у них с Сашкой. Странно, но именно папаха и ремешок поразили Кольку, который и думать о них не должен, его убивать собирались…
— Колка? — переспросил мужчина. — А зачэм пры-шел? Хор — зачэм? Чычен слыдыш зачэм?
— Я не слежу, — сказал Колька. — Я вот с ним…
— Ми брат! Ми брат! — выкрикнул Алхузур.
— Со кхеру хех, — сказал горец, повернувшись к Алхузуру.
— Ма хеве со, — отвечал тот.
Горец посмотрел на Кольку, на Алхузура и добавил по-русски:
— Его убыт надта! Он будыт быэц прывадыт!
— Ма хеве со, — крикнул Алхузур. И заплакал. Так и было: Колька лежал и смотрел на мужчину, на ружье, а рядом плакал Алхузур. Колька без страха подумал, что, наверное, его сейчас убьют. Как убили Сашку Но, наверное, больно, только когда наставляют ружье, а потом, когда выстрелят, больно уже не будет. А они с Сашкой снова встретятся там, где люди превращаются в облака. Они узнают друг друга. Они будут плыть над серебряными вершинами Кавказских гор золотыми круглыми тучками, и Колька скажет:
— Здравствуй, Сашка! Тебе тут хорошо? А Сашка ответит:
— Ну, конечно. Мне тут хорошо.
— А я с Алхузуром подружился, — скажет Колька. — Он тоже нам с тобой брат!
— Я думаю, что все люди братья, — скажет Сашка, и они поплывут, поплывут далеко-далеко, туда, где горы сходят в море и люди никогда не слышали о войне, где брат убивает брата.
Пришел Колька в себя не скоро, он не знал, сколько времени миновало с тех пор, как его убивали.
А может, его уже убили?
Рядом с Колькой сидел Алхузур и по-прежнему плакал. Но горца нигде не было, и стояла в сумерках тишина.
Колька удивился, что Алхузур еще плачет, и спросил:
— Он тебя обидел?
Алхузур услышал голос и заплакал еще сильней. Он вытирал слезы рукой и полой ватника, из дырок которого торчала горелая вата. От ватника пахло пожаром. Алхузур выдергивал вату и пускал ее по ветру.
И Колька опять спросил:
— Чего ревешь? И зачем дергаешь вату?
Тот вытер рукавом лицо и посмотрел на Кольку.
— Я думыт, что ты умырат.
— Вот еще придумал!
— Ты глыза закрыват, и так вот: хыр-хыр… — Алхузур изобразил хрип. — А я становится плох… Одын брат нэ брат…
Колька сказал:
— Если он не стрелял, то я живой. Он ушел? Алхузур показал на горы.
— Он там… Он свой зымла стырыжыт… Он ее сы-жалт… Он ее лубыт…
— А если бы он застрелил меня? — спросил Колька. И ему вдруг стало холодно. Тоскливо-тоскливо стало. Даже присутствие Алхузура не помешало этому чувству.
Он понял, что его и правда хотели убить. И сейчас он валялся бы тут с выпавшими кишками, и вороны расклевали бы ему глаза, как Сашке. Алхузур посмотрел на Кольку.
— Я плакыт, — сказал он и правда заплакал. И тогда Кольке стало легче, совсем легко. И он стал утешать названого брата и стал объяснять, что им надо породниться по-настоящему. То есть разрезать руку и смешать кровь.
Они нашли стекляшку, и сперва Колька, а потом Алхузур надрезали на левой руке кожу и потерлись ранками.
— Вот, — сказал Колька. — Теперь мы совсем родные. А отсюда нам надо уходить. Чечены меня все равно застрелят.
Алхузур молчал.
— Давай спустимся обратно, — предложил Колька. — Там внизу теплей.
— Там быэц стрылат, — с боязнью произнес Алхузур.
— А здесь чечен стреляет… — воскликнул Колька.
— Выздэ плох! — Вздохнул Алхузур. — А зычем они стрылат? Ты пынымаш?
— Нет, — сказал Колька. — Я думаю, что никто не понимает.
— Но оны же больше… Оны же умыны… Тэк? Колька ничего не ответил. Наступил вечер. Они смотрели на горы, сверкающие в высоте, и не знали, каким дальше жить.
31
Их поймали на склоне, близ долины, где они, обнявшись, спали в кустах. Набрел на них солдатик, свернувший с дороги по нужде.
Когда их стали разнимать, оба они закричали. Алхузур стал кусаться, а Колька извивался изо всех сил и что-то вопил нечленораздельное.
Солдаты из обоза их скрутили, а потом развязали и дали поесть.
Ели они из миски руками и ни на кого не глядели. Они смотрели только друг на друга и переговаривались жестами да мычанием. Ни на какие вопросы ответить они не смогли.
Приехавшая женщина-врач констатировала, что оба мальчика в состоянии дистрофии и невозможно сейчас сказать, будут ли они вообще жить. Кроме истощения, заметны у обоих нарушения психики.
Дети разлучать себя не позволили и поднимали невероятный крик, если одного из них уводили на медосмотр.
А через месяц и десять дней из детской клиники номер шестнадцать города Грозного ребят перевели в детприемник, где держали выловленных и собранных беспризорных перед тем, как отправить их в разные колонии и детдома.
Я запомнил этот дом, размещавшийся на тихой окраинной улочке в деревянном здании бывшей школы.
Здесь никого не учили, но в комнатах стояли парты, и за неимением столов за этими партами нас и кормили, давали привычную затируху: мука с водой да лук, да в редкие удачливые деньки — мерзлую черную картофелинку… Утром два финика к чаю или десять изюминок, вечером кусок протухшей селедки и снова чай. Иногда каша — в праздники и на воскресенье.
В нашей спальне жили дети разных национальностей. Веселый, прыщавый, нескладно длинный татарин Муса. Он любил всех разыгрывать, но, когда ярился, мог и зарезать, становился белым и скрипел зубами. Муса помнил свой Крым, мазанку в отдалении от моря, на склоне горы, и мать с отцом, которые трудились на винограднике.
Балбек был ногаец. Где находится его родина, Ногайя, никто из нас, да и сам Балбек, не знал. Был он низкоросл, скуласт, справедлив. Как-то пытались они разговаривать с Мусой, каждый на своем языке, и даже что-то у них получилось. Оба умели играть в кости. Балбек учил нас ругаться по-ногайски…
Лида Гросс, попавшая в мальчиковую спальню потому, что она одна была девочка, а жить одной в холодной спальне невозможно, просила нас называть ее по-русски: Гроссова. Она знала наизусть все лекарства, была очень аккуратной девочкой и всем убирала постели, Она и пол подметала. О своем прошлом помнила лишь, что жила у большой реки, но однажды ночью пришли люди и велели им уезжать. Мать плакала от страха. А потом в поезде маме стало плохо, и ее вынесли, Лида тоже вышла; ее подобрали, умирающую, где-то в чужом городке, на вокзале…
Еще жили в нашей комнате два брата, Кузьмины, мы их звали Кузьменыши. И хотя не были они похожи, уж куда разней: один светлый курносый, русачок, а другой черный, стриженый и черноглазый, он и по-русски едва говорил… Но Кузьменыши твердили, хоть их никто о том не спрашивал, что они кровные братья!
В соседней с нами комнате жили армяне, казахи, евреи, молдаване и два болгарина. А через комнату жили слепые.
Слепые дети жили здесь давно, это можно было понять по тому, что они сами находили дорогу в столовую и спальню, знали свои места за столом и даже могли гулять по улице, вдоль забора.
С одним из слепых мы успели познакомиться, его звали Антоша. Был он мал, лицо его было усеяно черными крапинками, будто дробью. Антон рассказал, что он нашел гранату и пытался ее разобрать. При этом он показал свои руки, где не было трех пальцев на левой руке и двух на правой.
Антон принес книгу, странную книгу с пупырышками и, водя пальцем, прочитал несколько строк.
— Вырасту, заведу попугая и буду на рынке билетики продавать, — говорил Антон. — У нас многие гадают на рынке. Столько заколачивают, ахнешь.
Кузьменыши спали вместе, на одной кровати, был декабрь, бесснежный, но ветреный, в спальне стояла холодина.