Нет ли в том противоречия: отвергая «национальную вину», признавать коллективную ответственность? Нет. Вина понимается как категория юридическая, ответственность же в данном случае — категория нравственная.
Студенты из ФРГ, приезжающие в Освенцим убирать лагерную территорию, делают это по собственной воле, так понимая «акцию искупления» и так противостоя тем своим соотечественникам, что наведываются сюда же, дабы возложить цветы к месту казни главного освенцимского палача Гесса…
Русские переселенцы — разъясняет Кузьменышам тетка Зина — тоже не по доброй воле приехали в товарняке под щедрое кавказское солнце; и они числились «изменниками». Тетка Зина — явная «изменница»; ее дочку изнасиловал немец, так сказать, принудил к сотрудничеству…
Вероятно, специалист по национальному вопросу не настаивал на своем открытии теории о «народах-изменниках», поскольку приоритет принадлежал не ему и до конца превратить теорию в практику не удалось — не удалось покарать целиком все народы за то, что и среди них попадались предатели, перебежчики.
Когда восстановили автономию чеченского и ингушского народов, несколько тысяч ингушей и чеченцев удостоились боевых наград, 36 человек — звания Героя Советского Союза. Но это — в 1957 году, а в сорок четвертом укрывшиеся в горах чеченцы уничтожили детский дом. Сашка погиб смертью чудовищной, изуверской.
Приходилось слышать мнение: зачем было изображать такую гибель ребенка? Не возбудит ли это ненависть к чеченцам?..
Сцену, написанную А. Приставкиным, не часто встретишь в нашей литературе. Колька своими глазами увидел, какую смерть принял его брат. От увиденного помутился рассудок. Но поддастся ли мальчик озверению или сохранит сердце? Жестокость нередко рождает ответное чувство мести. Где конец зловещей цепи, в которой всегда кто-то заинтересован, кому-то она на руку?..
Когда Колька везет на тележке мертвого брата с выклеванными вороной глазами, он будто действует по инерции, осуществляет прежний их план удрать с гибельного Кавказа. Сашка для него еще живой, и он хочет, чтоб тому было удобно в тележке, а в собачнике, железном ящике под вагоном, не было холодно. Но его сбивчивые мысли уже шли дальше, он пытался понять, почему убили Сашку. Недоумения в этих мыслях больше, чем гнева. Колька вел воображаемый разговор с убийцей: «Слушай, чечен, ослеп ты, что ли? Разве ты не видишь, что мы с Сашкой против тебя не воюем! Нас привезли сюда жить, так мы и живем, а потом мы бы уехали все равно. А теперь, видишь, как выходит… Ты нас с Сашкой убил, а солдаты пришли, тебя убьют… А ты солдат станешь убивать, и все: и они, и ты — погибнете. А разве не лучше было бы, чтобы ты жил, и они жили, и мы с Сашкой тоже чтоб жили?.."Колькины рассуждения настолько бесхитростны, что едва не отдают юродством. (Часто юродивые-то и выкладывали правду, утаиваемую от народа или недоступную вполне здравомыслящим людям.) Колька, привыкший быть для Сашки руками и ногами, на извечный вопрос: „Ты Колька или Сашка?“ теперь отвечает: „Я — обои“ В новом своем качестве Колька странен А как остаться не странным, пережив такое? И А Приставкин передал этот сдвиг. Странность усиливается „новым Сашкой“, появляющимся взамен мертвого, которому так и предстоит вечно колесить по стране в железном, собачнике. „Нового Сашку“ зовут Алхузур — это чеченец, сверстник Кольки. Такой же одинокий, неприкаянный сын войны, лишившей его крыши и родителей. В придачу — права жить в родимом краю.
Они сближаются, когда заболевший Колька в бреду зовет брата, а над ним склоняется Алхузур, на ломаном русском языке уверяя: я и есть «Саск». Заботой, смелостью, готовносгью делить любые опасности Алхузур доказывает свое право стать Колькиным братом, называться Кузьменышем.
Привычные представления о возможном и невозможном окончательно теряют силу, непреложность. Теряют потому еще, что Колька и Алхузур ведут себя, не сообразуясь с правилами, заповедями, каких придерживаются взрослые. Непосредственное побуждение берет верх, знакомое уже нам чувство взаимовыручки в беде, одинаково угрожающей двум мальчикам — русскому и чеченцу. Все должно было распалить ненависть, жажду мести до седьмого колена. А возобладала братская любовь. Любовь помогла выжить прежним Кузьменышам, помогает и новым. В новом Кольке нет былой легкости, надежды на Сашкину подсказку, позволяющую сообразить, как говорит Регина Петровна, ху из ху Сам он должен соображать, выбирать, решать, а Регина Петровна лишается былого ореола. Теперешний Колька не прощает ей отступничества, даже если оно было отчасти вынужденным, и сейчас она хочет, робко пытается искупить свою вину, выгородить Алхузура, уверяя, что он — Сашка.
Настоящий Сашка, может, и простил бы Регине Петровне ее бегство. Колька после Сашкиной гибели не прощает. Он сделался не ожесточеннее, но суровее, непреклоннее. В нем проступает судья.
В Кольке это лишь черточки, в Алхузуре символ преобладает над живой плотью, характером.
Не думаю, будто так получилось независимо от писательских намерений. К концу повести идея потребовала более наглядного, прямого и вместе с тем обобщенного выражения. Нечто сходное, вероятно, испытывали авторы иных знаменательных повестей и романов последнего времени; властное «Не могу молчать» побудило к публицистическим монологам. Но там — нынешний день, его драмы и трагедии. У А. Прнставкнна — прошлое, ставшее уже далеким; Колькин сверстник вспоминает Колькино, иными словами, свое детство — не одни лишь эпизоды, встречи, стычки, но и чувство, вынесенное из этого охваченного пламенем ужаса. Он не делает вид, будто былое поросло быльем. (Его интервью «Московским новостям» так и называется: «Что было — то было, но быльем не поросло».) Не поросло — значит, присутствует в нашей жизни не только памятью о минувших временах, но и настроениями, взглядами тех времен. Если настроения, взгляды, то, вероятно, и люди, сберегающие их.
К концу повести замечаешь: в начале ее писатель неспроста назвал подлинную фамилию, имя, отчество директора детского дома. И не потому лишь. что испытывал потребность сказать о «жирных крысах тыловых», которые наживались где угодно, на чем угодно и способны были обворовывать вечно голодных сирот. (Вспомнилась пословица тех дней: «Кому война, кому — мать родна».) Не стал бы А. Приставкин, чуждый мстительности, высказывать свое непрощенье человеку, который коль и дожил до наших дней. то давно ходит в пенсионерах и никому не в состоянии принести зла. Вдрямь не в состоянии?
В гневных строчках, посвященных директору-жулику, встречается слово, употребленное вроде бы не совсем по адресу, — «наполеончик». Но брошено оно неспроста и уж никак не в ослеплении. В него вложен смысл, доходящий до нас, уже когда мы читаем последние главки. Одна из них начинается встречей в бане, в Лефортове, продолженной в стекляшке неподалеку, где всласть, со смаком попарившиеся, вполне крепкие пенсионеры балуются пивком и ведут откровенные разговоры, благо чувствуют себя среди своих, узнают друг друга с первого взгляда, понимают с полуслова.
Описана эта встреча с холодной яростью, когда все замечается и всяко лыко в строку; и не символы нужны повествователю, а сами «наполеончики», живущие своими «Аустерлицами», ни о чем не сожалея, ни в чем не раскаиваясь, неизменно уверенные в своей правоте и правоте того чей приказ они ревностно исполняли в кавказских боях. Нет, не с немцами, прорвавшимися к Клухорскому перевалу и Новороссийску, — с безоружными ингушами и чеченцами.
«Всех, всех их надо к стенке! Товарищ Сталин знал, за что стрелял! Не добили мы их тогда, вот теперь хлебаем».
Откуда это настороженное внимание писателя к речам, прозвучавшим за пивной кружкой?
Сорок лет жгла его память о детском доме — вначале подмосковном, потом
— кавказском. Начни эта память ослабевать, пенсионеры из стекляшки с пивными автоматами ее бы оживили. И все-таки тревога, рожденная собственной памятью о прошлом и воспоминаниями пенсионеров о том же прошлом, — это тревога о будущем. Настоящий писатель не садится за стол, обратясь затылком к завтрашнему дню. Мысль А. Приставкина вызревала давно и теперь отлилась в исповедально-обличительные слова, раскрывая опасность замшелых «наполеончиков». Они не смеют пожаловаться на отсутствие наследников. Среди наследников попадаются и притаившиеся, терпеливо надеющиеся на свой час, и воинственно откровенные, вроде, скажем, Обера-Кандалова из айтматовской «Плахи», все тем же именем творящие свои новые злодейства.