– Две недели никому ни слова! – восхитился Прохоров. – Выдержка у тебя, Миша!

– Нечем похвастаться, вот и вся выдержка. Я ведь на что рассчитывал? Посадили меня без права переписки, знакомые наверняка думают, что расстрелян. А я, нате вам – жив! Впечатление, понимаете! И вот дней пять назад снова посол с винтовкой. Завенягин мрачней нашего заполярного неба. «Вы издеваться надо мной вздумали, а ваши приятели заодно с вами?» И сует ответную телеграмму: «Материалами Госрезерва распоряжается маршал Ворошилов. Сообщаю его адрес: Москва, Фрунзе, 19». Я говорю: «Простите, гражданин начальник строительства, но ведь я предлагал послать телеграмму лишь с вашего согласия, но от своего имени». Он указывает на стол: «Пишите!» Я пишу: «Дорогой Коля, жив, здоров, работаю Норильскстрое. Очень прошу выделить для нашего заполярного строительства тысяч двести электролампочек. Заранее благодарю. Петренко». Завенягин: «Сегодня же отправлю, но если и тут будет обман…» И поглядел – ударил! А вчера новый вызов, совсем другое лицо. Вежливо предлагает сесть, показывает телеграмму: «Счастлив, что ты здоров. Лично слежу продвижением вагона лампочек адресу Красноярск, контора Норильскстроя. Николай».

– Воистину, блат носит пять ромбов! – воскликнул кто-то из слушателей.

– Покажи телеграмму! – потребовал Прохоров.

– Еще чего! На ней же стоял шифр «секретно». Хоть и мне адресована, но держать ее не имею права. Я не кончил, ребята. Завенягин говорит: «Завтра вас переведут из бригады общих работ в Норильскснаб. Получите пропуск для бесконвойного хождения по всем производственным объектам, вам также назначается персональный оклад в размере двухсот пятидесяти рублей в месяц».

– Не оклад, а промвознаграждение, – поправил другой слушатель. – Оклады только у вольных.

– Ну дела! – воскликнул Прохоров. – Миша, говорю тебе точно: в будущем году выйдешь на волю! Завенягин хороших работников ценит.

– И я так думаю, – скромно согласился Петренко. – И уже написал своим, что надеюсь в будущую навигацию появиться в Москве.

…Михаил Петренко в будущем году не появился в Москве. Еще немало лет должно было пройти, прежде чем он вышел на волю. Завенягин был многовластен, в недалеком будущем ему предстояло возвыситься до заместителя самого наркома НКВД, он мог своей властью посадить любого в тюрьму или ввергнуть в лагерь, но освободить уже посаженного было сверх его сил и прав. Петренко освободился из лагеря не скоро и не на радость. Он выглядел крепче любого из нас, но его сразил паралич – и уложил, уже вольного, в постель на долгое и мучительное умирание. Не знаю, действовал ли тут климат, или безрадостное существование, но среди моих знакомых четырех человек свалили параличи. И хоть в Норильском лагере обитали десятки тысяч заключенных, я числил в знакомых человек сто, от силы полтораста. Четверо паралитиков на полтораста здоровых людей – слишком зловещая цифра, чтобы ее отнести лишь к статистически вероятным…

Мы – инженеры-землекопы – продолжали уменьшившейся бригадой ходить на промплощадку Металлургстроя. Но уже не снимать дерн с земли, а копать котлованы. И труд стал мучительно трудней, и погода не радовала. Отведенный нам уголок планеты в сентябре попал под созвездие Водолея. Ничем другим я не могу объяснить, почему так низко оседали на горы тучи, почему они были так черны, так обильно напоены водой. Дождь лил и лил, как заведенный, он переставал изредка на часок, чтоб потом припустить с учетверенной силой. Он шел только днем и, похоже, только для нас. Поздним вечером, когда мы укладывались на нары, он переставал. Ночью неяркие звезды насмешливо подмигивали раскисшей, заболотевшей земле. К утру небо снова хмурилось.

Мы выходили на развод к шести часам. Охрана пропускала через ворота тысячи заключенных, отсчитывая при свете факелов и ручных фонарей каждую пятерку. Операция выхода на работу занимала не меньше двух часов. Полчаса из них можно было слукавить в бараке, но на большее нас не хватало: по зоне метались коменданты и нарядчики, лучше дрожать в колонне, медленно подползавшей к воротам, чем сносить брань и тычки. Чтобы подстегнуть нас, нарядчики временами объявляли, что сегодня – развод без последнего. Ну и торопились же тогда! Последнему, замешкавшемуся в зоне, так доставалось, что в этот день ему выдавали в медпункте освобождение, не допытываясь, где болит и давно ли началась хворь.

Я замечал, что дождь терпеливо выжидает, чтоб я пристроился в свой ряд. Пока я торчал в очереди за едой и слонялся по зоне, он собирался с силой. Первые капли падали, когда я подталкивал Хандомирова к краю, чтобы стать на свое место. Потом с другого бока меня толкал неповоротливый Липский, а его Альшиц, и дождь усиливался. Наши движения синхронизировались: мы делали шаг, он – скачок, мы приближались к вахте, он становился гуще. За воротами, на улице, мы всей колонной бежали, а он лил как из ведра.

Все это было по-своему забавно. Иногда мне даже нравилось мое странное существование: и эти черные тени, мечущиеся по зоне от нарядчиков, как грешники от чертей, и эта серая дождливая завеса перед глазами, и расползающаяся под ногами земля, и пылающие у вахты факелы, и громкие крики охраны: «Проходи! Первая, вторая, третья!..» Я уговаривал себя: «Надо, дьявол его дери, испытать и такое – насколько жизнь твоя стала богаче впечатлениями!» Нормального человека подобные рассуждения, вероятно, лишь возмутили бы. Я к нормальным людям не принадлежал. Жизнь играла в каждой моей клетке, я не мог не радоваться жизни, как бы она ни была скверна. Я был счастлив уже потому, что существовал, что явился в этот довольно нелепый, но, в общем, сносный мир. Остальное было тоже важно, но не так. Думаю, что и тело, и дух мой требовали жестокого испытания, как ноги требуют порой бега, а кулаки – драки. Я утверждал себя, упрямо отвергая все, что пыталось меня согнуть. Даже в следственной камере, шагая из угла в угол, я вечно что-нибудь мурлыкал под нос. Многие считали меня дурачком, другие простачком, Анучин утверждал, что я попросту здоровяк. Как бы там ни было, мне иногда бывало хорошо, когда было плохо.

Подставляя горевшее лицо холодной россыпи дождя, я начинал непроизвольно напевать. Меня толкал локтем Липский.

– Займемся делом. Вчера мы остановились на преобразованиях Лоренца.

Мы уже несколько дней коротали развод во взаимных лекциях. В эту неделю была моя очередь, я излагал Липскому теорию относительности. Без бумаги и карандаша это было непросто, но он легко разбирал и запоминал формулы, написанные мной пальцем в воздухе. Я говорил вчера об опытах Майкельсона и Морли, о принципах механики Ньютона, о нелепом, ничего не выражающем абстрактном пространстве Ньютона, вытеснившем из науки живое, телесное, реально существующее пространство Декарта и Спинозы, и о том, к каким парадоксам привело это незаконное вытеснение. Когда я принялся чертить в воздухе знаменитую формулу Эйнштейна для замедления времени на движущихся телах, Альшиц с тоской проговорил:

– Как вам не надоест, товарищи? Так плохо, так абсолютно плохо, а вы еще о каких-то относительностях! Неужели не можете найти другого времени для ваших формул времени?

Я сконфуженно замолчал. Альшиц кутался в свой роскошный шалевый воротник, наружу высовывался один посиневший нос. Он устал, еще не выйдя на работу. Даже наш негромкий разговор заставлял его страдать. Я вытер полотенцем, висевшим у меня на шее, мокрое лицо. Поднимался ветерок, дождь бил в глаза. С каждой минутой становилось холоднее.

– Продолжайте, – сказал Липский. – Мы не мешаем, мало ли у кого расходятся нервы!

Он стоял к Альшицу вполоборота, чтобы заслонить его спиной от моих объяснений. Я понизил голос. Речь шла о потрясающих открытиях. Все, что в мире имело массу, содержало и скрытую, невероятно огромную энергию, теперь это было доказано научно строго, простым разложением в математический ряд. А сама механика Ньютона с ее крохотными кинетическими энергиями и микроскопическими земными скоростями оказывалась лишь частным случаем, предельной гранью этой новой, созданной совсем недавно, какие-нибудь тридцать лет назад, могущественной механики больших энергий и скоростей.