Предъявив удостоверение часовому, пошел в «расположение» части.

М-да, мой бронепоезд, стоящий на запасном пути, выглядит очень живописно — и вдоль него, и от него до платформы, протянуты бельевые веревки, где сушилась солдатская одежда — подштанники, нижние рубахи, а кое-где даже галифе и гимнастерки. Не то цыганский табор, не то селение партизан. Но ругаться не стану, напротив, надо бы похвалить бойцов за санитарно-гигиенические меры. Молодцы, что догадались устроить постирушки, добыли веревки. О, значит, есть на что вешать плакаты.

Еще середина мая, а в Москве жарко, словно в июле, и бронепоезд, понятное дело, греется, как мангал на солнцепеке. Вон уже и все двери настежь, броневые люки отвинчены, окна опущены. А кто разрешал, спрашивается, где бдительность? Сейчас подойду, вправлю мозги товарищу Кузьменко с Сорокиным, потом командиру взвода Ануфриеву.

Пока шел, свирепствовать передумал. Мы не в тылу врага, и не в осажденном городе, а в столице. Конечно, гранату в открытое окно запросто можно забросить, но у вагонов стоит часовой с винтовкой, да и сам Ярославский вокзал охраняется по периметру нашими же бойцами из ВОХР[9].

Я вошел в штабной вагон. Жарко и душно. Не видно не комиссара, ни Анны. Скорее всего, ушли гулять. Дремавший у телефонного аппарата Кузьменко, услышав шаги и увидев начальника, вскочил:

— Здравия желаю, товарищ командир. За время вашего отсутствия происшествий не случилось. Докладывает сотрудник ЧК Кузьменко.

— Вольно. Садитесь, — кивнул я парню на табурет. Уселся сам, спросил: — Никита, чем народ занимается?

— Так чем занимается? — пожал парень плечами. — Сорокин в бане, оставшихся красноармейцев домывает, треть личного состава командир взвода в увольнение отпустил, четверо в карауле, а остальные — кто спит, а кто курит. Скукота.

— А комиссар где? — поинтересовался я.

— А товарищ Спешилов с самого утра гулять ушел, — усмехнулся оперативник. — Сказал, когда-то он еще в следующий раз по Москве погуляет, и ушел.

— Один?

— Никак нет, вдвоем с Нюсей ушли.

— А где командир взвода?

— Товарищ Ануфриев у нашего арестанта сидит, они беседы ведут второй день.

— Беседы ведут? — удивился я.

Видя, как оперативник начал мяться, стало понятно, что за беседы ведет командир взвода с художником. Ладно, сейчас разберемся.

Я прошел в броневагон красноармейцев. Кто-то из бойцов при виде начальства, сделал попытку вскочить и отдать команду «Смирно», но я махнул рукой. Народ сидит кто в подштанниках, а кто и без, получится не поддержание дисциплины, а смех.

Там тоже жарко, хотя не только все окна опущены, но и сняты заслонки с бойниц. Портянками и потом не пахло, уже неплохо, зато вонючий махорочный дым, не успевавший уходить сквозь открытые окна и двери, просто резал глаза.

Дойдя до служебного купе, где содержался наш «арестант», услышал:

— Вот ты, Тимофей, не пытался красками насухую писать?

— Глупость это — красками насухую писать, — отвечал художник. — Если краски положено маслом разводить, стало быть, маслом и нужно. Акварель — та водой, да, но акварель по холсту плохо ложиться.

Ну ничего себе, какие они беседы ведут!

Без стука я открыл дверь и обомлел. Возле открытого окна, скрестив руки на груди, стоял красный командир Ануфриев, а у двери возле мольберта странный художник Веревкин творил его портрет.

Командир взвода, при моем появлении вытянулся, а Тимофей словно бы не заметил ни стука открывшейся двери, ни шагов.

Ануфриев на портрете был узнаваем и, одновременно не узнаваем. Лицо — словно маска, лицо человека, разом состарившееся лет на тридцать, глаза, устремленные внутрь. Где-то я уже видел нечто подобное. Где? Так это же «Слепой нищий с мальчиком» Пабло Пикассо! Но отчего-то лицо Ануфриева на портрете напоминало одновременно и мальчика, и старика. Ну не мог Тимофей видеть картину, никак не мог. И сам я ее впервые увидел в музее имени Пушкина.

Чтобы не мешать художнику, я приложил палец к губам, показывая Ануфриеву, что докладываться не нужно, и осторожно закрыл дверь купе.

Вернувшись в собственный вагон, призадумался. То, что Веревкин талантлив, это понятно. Гений он или нет, станут судить потом, и не я, а другие люди, кто больше меня разбирается в искусстве, а то и обычные посетители. Однозначно, обратно в Архангельск я Тимофея не повезу и запирать его под замок тоже не стану. Что точно — настоящие гении в неволе живут, но творить не смогут. Наверное, самым лучшим вариантом станет предоставить художника его собственной судьбе. Выплывет, прославится — замечательно, а нет — не судьба. Подозреваю, что на каждого Модильяни или Ван Гога, получивших славу — пусть и посмертную, приходится по десятку, либо сотне художников, которым просто не повезло. Что там Наталья предлагала? Показать картины Луначарскому, а Тимофея пристроить в какой-нибудь клуб рабочей молодежи, пусть себе пишет плакаты, пока нарком не примет решения о его судьбе. Впрочем, а что изменится, если наркому просвещения не понравятся картины Веревкина? Луначарский — человек очень авторитетный, но кто сказал, что это непререкаемый авторитет и единственный ценитель живописи?

Решив, что пусть все так и идет, начал приводить в порядок плакаты. Кузьменко, обрадованный, что появилось «живое» дело, принялся отчаянно помогать начальнику — побежал искать деревяшки, озадачивал красноармейцев, и скоро у меня уже имелись плакаты, посвященные зверствам интервентов на нашем севере, которые можно и на стену повесить, и вождям показать не стыдно.

Как всегда, зазвонил телефон. Девушка с коммутатора сообщила, что со мной связывается Лубянка.

— Аксенов, слушаю вас, — сказал я в трубку.

— Вот и молодец, что Аксенов, — послышался голос Ксенофонтова. — Меня-то узнал, а? Ага, узнал. Володя, тут для тебя такое дело. Скажи-ка, бронепоезд твой он чей на самом-то деле?

— Бронепоезд трофейный, мы его в Архангельске у белых отбили. Теперь числится за восемнадцатой стрелковой дивизией, а мне его временно дали, чтобы до Москвы съездить и обратно.

Я забеспокоился — не собирается ли начальство забрать бронепоезд? Если затребует, придется отдавать, а что я тогда Филиппову скажу? Мол, простите товарищ начдив, с вышестоящим начальством не рискнул спорить? Но оказалось, что дело в другом.

— К тебе от товарища Троцкого придут, бронепоезд твой отбирать. Ну так вот, они захотят отобрать, а ты не давай, понял?

— Понял, товарищ Ксенофонтов, — покладисто согласился я. — Приказано не отдавать, не отдам. Сейчас бойцов под ружье поставлю. Только на моем бронепоезде ни пушек, ни пулеметов нет, долго против армейцев не продержусь.

— Куда годится, чтобы чекисты с армейцами в Москве перестрелку затеяли? И ты тоже без стрельбы давай обходись, понял? Сам сообразишь, не маленький.

— Соображу, — вздохнул я, смутно представляя, что тут соображать, если против моего бронепоезда выдвинут хотя бы роту? Им даже и орудий не надо, достаточно гранат и пулемета.

— Володь, тут еще кое-что, — закашлялся Ксенофонтов, и я понял, что заместитель Дзержинского отчего-то смущен.

— Слушаю, Иван Ксенофонтович, — обреченно отозвался я, понимая, что сейчас «выдадут» еще какую-нибудь гадость. И не ошибся.

— В общем, тут такое дело. В связи с наступлением в Польше, все силы и средства велено армии отдавать, даже кожаные куртки у нас изымают. А твой бронепоезд вообще-то за Наркоматом по военным и морским делам числится. Наркомат из Архангельска приказал все бронепоезда в Польшу отправить, они и отправили, а по этому — не помню, какой у него номер?

— Номер? — удивился я. — У него еще и номер есть?

— Есть у него номер, ну да ладно, шут с ним с номером. Так вот, шестая армия доложила, что поезд отдан начальнику Архангельского губчека во временное пользование. Тут военные ко мне обратились — мол, так и так, есть постановление Совнаркома, отдавайте бронепоезд, я им сказал, что прикажу, чтобы ты поезд отдал. В общем, ты все понял?