Пыжов говорит, а синие глаза схватывают облик Челышева, его втянутый рот, крутой изгиб ноздрей, выпирающие бровные дуги – схватывают взглядом художника, уже решившегося писать это лицо, этот характер.
Несомненно, Пыжов выложив Челышеву правду о себе. Однако лишь поверхностную. Впрочем, знал ли, уяснил ли сам писатель глубокую правду о себе? Предугадывал ли недалекую уже – рукой подать, – последнюю трагическую страницу своей жизни? Но не будем и тут забегать вперед.
Возможно, в следующей повести, если мне ее доведется написать, мы еще встретимся с Пыжовым одним из интереснейших людей канувшего времени. Пока же законы композиции, соразмерности главных кусков произведения позволяют уделить ему лишь немного места.
Перед самим собой, да подчас и перед товарищами по профессии, писатель не скрывал: он замыслил новую вещь (уже бы то известно ее звучащее вызовом заглавие «Сталелитейное дело») также и для того, чтобы дать пример и образец всей пишущей братии, проложить новый путь литературе.
И не только литературе. Беспокойное честолюбие Пыжова, – он сам в какие-то минуты прозрения или, быть может, отчаяния проклинал эту свою роковую слабость, – охватывало, употребляя опять терминологию эпохи, весь фронт искусств. Писателю не терпелось первенствовать, вести за собой все художественные таланты Советской страны. Вести за собой… Это для Пыжова означало: с блеском, с воинствующей убежденностью отстаивать, разъяснять точку зрения партии, или, что считалось этому тождественным, требования, оценки Сталина. Еще в двадцатых годах, во времена страстных партийных дискуссий, однажды и навсегда уверовав в Сталина, а позже затаив и страх, иногда с мучительным стыдом это осознавая, он, коммунист Пыжов, даже запивая, или, как он сам красно говаривал, бражничая, – с ним это случалось все чаще, – бражничая и отводя душу в бесконечно грустных давних народных, а то и блатных песнях, никогда ни в большом, ни в малом Сталину не изменял. Ради этого приходилось порой идти на сделки с совестью, ибо грозный Хозяин не отличался, как известно, тонким художественным вкусом и, признавая порой истинно сильные творения, тем не менее, поощрял и мещанскую помпезность, и грубо-льстивую услужливость. А совесть-то у писателя была жива… Думается, мы тут притронулись к его трагедии.
О новом своем замысле Пыжов объявил на большом литературном вечере, устроенном в честь его пятидесятилетия. Медленно проводя обеими руками по красивым седым волосам, как бы их зачесывая, – таков был характерный жест Пыжова-оратора, – сосредоточенно глядя куда-то в пространство, как бы выискивая самые чистые, проникновенные, точные слова, он произнес свою клятву, присягнул на верность Сталину. Его незвонкий в повседневности голос вдруг обрел необычную звучность: «Клянусь, буду до последнего дыхания верен его делу, его знамени, его имени». Чувствовалось, эта клятва – не пустые слова, примелькавшиеся в те времена. Волнение Пыжова, внутренняя дрожь, не оставшаяся скрытой, сообщили им силу. Видевший виды зал притих.
Некоторое время спустя писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии. Пыжов нередко наведывался в ЦК. Месяца три назад он вот также был вызван к секретарю. Тогда проектировалось некое объединение или своего рода Федерация мастеров литературы и других искусств. Секретарь, между прочим, спросил «Не откажешься стать там председателем? Пыжов согласился без жеманства. И даже с воодушевлением. Собеседник усмехнулся „Любишь властишку-то?“ „Грешен, батюшка“, – ответил Пыжов. И по своей манере захохотал на высоких до фистулы, нотах. В дальнейшем Федерация литературы и искусства не состоялась. Вероятно, Сталин охладел к этой идее.
Теперь секретарь заговорил с Пыжовым про иное:
– Пишешь о металлургии?
– Пока только примериваюсь. Еще весь в поисках.
– А жизнь позаботилась тем временем дать себе свою подсказку. Вот, Иосиф Виссарионович поручил ознакомить тебя с этим документом.
С таким предисловием – кратким, но в достаточной мере выразительным – писателю было передано подписанное Сталиным решение Совета Министров о новом электрометаллургическом процессе, об изобретении инженера Лесных.
– Обдумай, не спеши, – добавил секретарь. – А потом позвони, дай знать, сгодилось ли тебе это для романа. А то Иосиф Виссарионович вдруг невзначай спросит.
Писатель, по собственному позднейшему признанию, сразу оценил документ, оказавшийся волею Сталина в его руках, мгновенно зажегся. У него к этому дню уже накопились впечатления нескольких поездок на заводы, образы заводских людей – сталеплавильщиков, наметились некоторые драматические столкновения, но все это еще оставалось зыбким, нестройным, неясным, было как бы лишено некоего главного узла или главной истории, куда стягивались бы все нити романа.
И вот, наконец, он ее заполучил – да еще, как и от кого! – эту центральную историю, ему столь необходимую. И он тотчас, – возможно, с быстротой мысли, – увидел заново сложившуюся или, как говорится, выстроившуюся вещь, ее драматургию, ее философию. В тот же день он занес в записную книжку: «Ядро романа – переворот в металлургии. Небывалый революционный способ получения стали. Академик Ч., ученик знаменитого Курако, герой первых пятилеток, не понял. Министр О., член ЦК, инженер-металлург, не разобрался, не понял. Дошло до Ст. Он понял. И открыл дорогу этой революции в технике».
Увлекшись подсказанным ему не в счастливый час сюжетом, в самом деле поразительно эффектным, заключавшим редкие возможности обширной художественной панорамы, исполненной страсти, действия, борьбы, писатель уже с заранее вынесенным приговором подошел в министерском коридоре к академику. Но совесть-то, как мы сказали, была в Пыжове жива. Наверное, ее голос был невнятен, и все же она выказалась в неловкой, как бы испрашивающей извинения улыбке, вдруг придавшей ему, именитому автору, зрелому деятелю, молодое обаяние.
Некоторые поклонники и, особенно, поклонницы писателя считали, что единственной некрасивой чертой в его наружности были великоватые, оттопыренные, постоянно красные уши. Однако Челышеву понравились именно они, эти уши лопухом, как бы вбиравшие жизнь, ее шепоты, шумы.
Спрятав глаза под лохматыми бровями, как бы нахохлившись, Челышев слушал писателя без малейшего предубеждения. Наоборот, ощущал к нему расположение. Но буркнул хмуро:
– Что же вам от меня надо? Ежели вы насчет вот этих дел… – Он взглянул в сторону кабинета, где Онисимов вел заседание.
– Да, да, да, – не скрывая интереса, зачастил писатель. Это пулеметное поощрительное «да-да да» стало у него с годами машинальным или, лучше сказать, стереотипным.
– С Онисимовым вы об этом говорили? – спросил, в свою очередь, Василий Данилович.
– Еще бы. Конечно.
– Ну, и что же он? Сказал вам свое мнение?
– А у него правило: мое мнение – это моя работа. И, пожалуйста, садись, смотри и суди сам.
Челышев хмыкнул. Неужели Онисимов даже писателю, товарищу студенческих лет, не дал понять, не намекнул, что вся эта затея – постройка завода с печами Лесных – не чем иным не кончится, как только провалом? Да, видимо, не высказался, не открылся и перед другом молодости.
– Хм… Если вы надумали писать про это дело…
– Да, да, да.
– То тут я вам не помощник. Считаю эту, – Василий Данилович запнулся, но все же позволил себе выразиться грубовато, – эту заваруху несерьезной. И разговаривать об этом, извините, не буду.
С беспощадностью, свойственной политике, писатель тотчас определил (и поздней внес в записную книжку):
Челышев достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи. Но проговорил писатель так:
– Зачем же об этом? Я хочу порасспросить вас о Курако. И о временах, когда строилась «Новоуралсталь». И о Серго…
– За этим приходите. Милости прошу. С кем-нибудь из металлургов старожилов вы уже беседовали?
– Да, повезло. Попал в больницу. – Опять на будто опаленном, обветренном лице проступает неловкая, детски виноватая улыбка: писатель-то ведает, из-за чего его, бражника, не знающего края, порой неделями выдерживают в больнице. – Там на мое счастье лежал Алексей Афанасьевич Головня. И каждый день он, так сказать, отбывал упряжку, рассказывал мне историю нашей металлургии в лицах.