У ворот гаража топтались двое мужчин пролетарского обличья, оба в изгвазданных спецовках. Тот, что повыше, с румяным лицом Емели-дурачка, тщательно, как хирург, вытирал руки пучком ветоши, а его упитанный товарищ озабоченно листал замусоленную тетрадку, щурясь от дыма «беломорины», прикушенной в уголку рта. За ухом у него торчала шариковая ручка, красная с белым.
Неверующе узнавая Кузьмича, председателя гаражного кооператива, я обморочно припал к воротам.
— А дядь Вова где? — добродушно выцедил пролетарий, зажимая папиросу желтыми зубами. — К-хм…
— Я за него… — слабо толкнулось от меня.
Кузьмич кивнул, жадно вбирая остаток вонючего синего дыма. Затушив окурок, он раскрыл свой тощий гроссбух.
— Сдаем на новый столб, по пятерке с бокса, — деловито проинформировал меня председатель, водя пальцем по списку. — Старый прогнил, того и гляди, завалится. К-хм!
Я безропотно расстался с синенькой бумажкой. Кузьмич одобрительно кивнул, выудил из-за уха ручку и дал мне расписаться в тетрадке, где в столбик пыжились закорючки соседей по гаражу.
— Кто там еще? — поинтересовался Емеля-дурачок, заглядывая председателю через плечо.
— «Санька-Ванька», кразист наш… Пошли скорее, а то ему на смену.
Оставшись один, я уже не запирался — распахнул ворота бокса настежь. Пускай страхи выветрятся…
Тот же день, позже
Рим, проспект Бруно Буоцци
— Хорошо устроились ребята, — лениво молвил Аглауко Мути, глядя на роскошные особняки, теснившиеся вдоль пустынного проспекта. Каннелированные мраморные колонны, пышные лестницы, уставленные статуями, узорные кованные решетки… Торговый ряд на ярмарке тщеславия.
Томаш Платек, осторожно выруливая на старенькой «Джульетте»,[3] покосился в сторону чернявого итальянца. Мути стал ему напарником года три назад, и не раз выручал в сложные моменты, хотя люди они разного круга. Аглауко — простая душа, а вот он по-прежнему мучается с нажитым балластом потомственного варшавяка-интеллигента, вечно рефлексируя да комплексуя. Но есть и то, что связывает их с Мути крепче любого родства — вера. Они оба ищут и находят Бога в мирских мелочах повседневной жизни.
— Красиво-о… — длинно зевнул итальянец, потягиваясь. Его тонкие запястья выпростались из рукавов дешевого пиджака — контрастно сверкнули золотые запонки.
Платек насупил брови. «Альфа-Ромео» катился вдоль строя раскидистых платанов — их тени полосатили ветровое стекло, застя отблески с озера Альбано.
— Подъезжаем, — кинул Томаш, неодобрительно поглядывая на виллу Тревере, что завиднелась впереди — огромный богатый домище, облюбованный «Опус Деи».
— Пошли? — кисло спросил он, выехав на стоянку в тени колоннад.
— Пошли! — Аглауко с ленцой вылез из машины и небрежно захлопнул дверцу. — Интере-есно… — протянул он. — Куда на этот раз?
— Скажут, — обронил Томаш, неторопливо одолевая парадную лестницу. Старый хлопотливый привратник ласково закивал гостям.
— Проходите в малую приемную, шеньор Мути, — прошамкал он. — Отец Хавьер шкоро будет.
«Шеньор Мути» обернулся и хлопнул напарника по плечу.
— Погуляй! — сказал он со скользящей улыбкой.
— Помолюсь, — буркнул Платек.
Итальянец кивнул и уверенно зашагал высоким, светлым коридором, чьи стены были увешаны полотнами Караваджо, Серадине и Фетти, а в нишах хоронились бюсты цезарей. Затейливая мозаика пола, блестевшая мутным зеркалом, отразила Аглауко, перевернутого вниз головой. Томаш незаметно потер каменные плитки ногой — да нет, не скользят. И двинулся к часовенке, стыдливо усмехаясь: как деревенщина, ей-богу…
Часовня Божией Матери — Звезды Восточной[4] укрыла его теплой, затхлой полутьмой. Огоньки свечей мерцали, бросая дрожащий отсвет на закопченные лики святых, спасая и сохраняя.
Платек радостно вздохнул, ощущая легчайший прилив ниспосланной благодати. Смежив веки и перебирая круглые, холодные бусины четок, он зашептал короткую молитву:
— Иисус, Мария и Иосиф, я отдаю вам сердце и душу…
Стояла тишина, как в глубокой пещере. Вечность, парившая под неразличимыми сводами часовни, внимала горячему, сбивчивому шепоту — и скупо оделяла душевным покоем.
Просветленный, Томаш выбрался на свежий воздух — по коридору гуляли сквозняки, остужая мистический жар. Бездумно водя взглядом по неказистым, топорным византийским статуям из порфира, похожего на окаменевший гречишный мед, Платек забрел в Изумрудную гостиную.
Полы в обширной комнате сверкали зеленым пиренейским мрамором, преломляясь в настенных зеркалах, а камин был отделан малахитом с Урала — ярого, сочного цвета молодой травы. Тяжелые шторы в тон отделке заслоняли складками узкие стрельчатые окна — за ними виднелись дальний склон холма, курчавый от зарослей, да терракотовые башни и купола Кастель-Гандольфо на фоне синего неба.
В зазеркалье мелькнуло темное, вечно недовольное лицо с розовым шрамом на щеке. Брезгливо морща нос, Томаш отвернулся к окну, лишь бы не видеть отражения.
Неуклюже пришатнувшись, он задел штору, и та скользнула по спине, заботливо скрывая гостя. Поляк слабо улыбнулся, следуя за ассоциацией. На ум пришли давние детские шалости. Малышом он ходил с дедом в костёл — и смертельно скучал, выслушивая нудную латынь. Чтобы не заснуть, маленький Томек играл в жмурки, прячась за пыльными портьерами из жесткой парчи…
Лишь теперь далекие голоса проникли в сознание. Выныривая из «омута памяти», Платек обернулся, путаясь в шторе. В гостиную вошел сам Альваро дель Портильо. Томаш чуть не пересекся глазами с зорким, внимательным взглядом генерального председателя «Опус Деи». Строгая черная сутана с крылаткой, затянутая вишневого цвета кушаком, придавала отцу Альваро вид доброго, но требовательного духовника.
— Не совсем понимаю, ваше высокопреосвященство, — заговорил дель Портильо кротким, но сильным голосом, — почему этот знахарь из России… Мика, кажется? Почему он так беспокоит вас? Неужто дар исцелять хворых и увечных несет в себе сатанинское начало?
В дверях показался Кароль Войтыла, польский кардинал, отражая в зеркалах алую сутану. Платеку даже померещилось, что по стенам гостиной полыхнуло угрюмым пламенем. Он дернулся, готовясь смиренно выйти, испросить прощения и удалиться, но что о нем подумают, за кого примут?! И Томаш замер, едва дыша, изнывая от жуткого срама и томительной боязни.
— Не то плохо, что русский целитель якобы способен творить чудеса, — его высокопреосвященство небрежно повел рукой, будто отметая чужие сомнения. — Иное худо — Миха наделен воистину диавольским умением прозревать сущее. В этом и заключается опасность, исходящая от него — и величайшая угроза!
Войтыла затряс головой, прикрытой алой шапочкой-дзуккетой, словно утратив вторую сигнальную от праведного гнева, и Альваро тут же воспользовался паузой.
— Обойдемся без церемоний, — мягко сказал он, усаживаясь в кресло, обитое светлой тканью в изумрудную полоску. Кардинал, недовольно хмурясь, занял диванчик, гнувший золоченые ножки напротив. — Для достойного разрешения ваших трудностей я призвал двух человек, надежных и стойких в вере, — вкрадчиво зажурчал генеральный председатель. — Они не простые нумерарии,[5] они — солдаты Господа.
Страдая в нелепой ловушке, Томаш стиснул зубы. «Аве, Мария, — металось в голове, — Аве, Мария…»
— У меня такое ощущение, — хитро прищурился Войтыла, — что ваша откровенность как бы намекает на ответную прямоту.
Дель Портильо потупил глаза, аки монашка-скромница, и кардинал величественно кивнул.
— Я вовсе не зря обратился именно к вам, — начал он, откидываясь на спинку. — Вы как раз тот человек, который способен помочь в тайном и важном деле. А когда я стану понтификом, то посодействую уже вам — присвою «Опус Деи» статус Персональной прелатуры.[6]
Томаш вытаращил глаза, изо всех сил сжимая губы, чтобы не охнуть, да и Альваро растерялся — к вящему довольству пана Войтылы.
— Что, поразил? — хмыкнул кардинал, лукаво щурясь.