— Ужели и после обеда? — спросил Обломов недоверчиво.
— А как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.
— Нездоровится что-то, не могу! — сморщившись, сказал Обломов. — Да и дела много… нет, не могу!
— Жаль! — сказал Судьбинский. — А день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
— Ну, что нового у вас? — спросил Обломов.
— Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение», формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
— Ну, а что наши бывшие товарищи?
— Ничего пока, Свинкин дело потерял!
— В самом деле? Что ж директор? — Спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
— Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях». Директор думает, — почти шепотом прибавил Судьбинский, — что он потерял его… нарочно.
— Не может быть! — сказал Обломов.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин — ветреная голова. Иногда чорт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним, а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь, после отыщется.
— Так вот как: всё в трудах! — говорил Обломов, — работаешь.
— Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет, кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок — за отличие, так и представляет, кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
— Ты сколько получаешь?
— Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.
— Фу! чорт возьми! — сказал, вскочив с постели, Обломов. — Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
— Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, — скромно прибавил он, потупя глаза, — министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
— Молодец! — сказал Обломов. — Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще — ой, ой!
Он покачал головой.
— А что ж бы я стал делать, если б не служил? — спросил Судьбинский.
— Мало ли что! Читал бы, писал… — сказал Обломов.
— Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
— Да это не то, ты бы печатал…
— Не всем же быть писателями. Вот и ты ведь не пишешь, — возразил Судьбинский.
— Зато у меня имение на руках, — со вздохом сказал Обломов. — Я соображаю новый план, разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не свое.
— Что ж делать! Надо работать, коли деньги берешь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду…
— Эк ломят! — с завистью говорил Обломов, потом вздохнул и задумался.
— Деньги нужны: осенью женюсь, — прибавил Судьбинский.
— Что ты! В самом деле? На ком? — с участием сказал Обломов.
— Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел ее.
— Нет, не помню! Хорошенькая? — спросил Обломов.
— Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать…
Обломов замялся.
— Да… хорошо, только…
— На той неделе, — сказал Судьбинский.
— Да, да, на той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня еще платье не готово. Что ж, хорошая партия?
— Да, отец действительный статский советник, десять тысяч дает, квартира казенная. Он нам целую половину отвел, двенадцать комнат, мебель казенная, отопление, освещение тоже: можно жить…
— Да, можно! Еще бы! Каков Судьбинский! — прибавил, не без зависти, Обломов.
— На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри…
— Как же, непременно! — сказал Обломов. — Ну, а что Кузнецов, Васильев, Махов?
— Кузнецов женат давно, Махов на мое место поступил, а Васильева перевели в Польшу. Ивану Петровичу дали Владимира, Олешкин — его превосходительство.
— Он добрый малый! — сказал Обломов.
— Добрый, добрый, он стоит.
— Очень добрый, характер мягкий, ровный, — говорил Обломов.
— Такой обязательный, — прибавил Судьбинский, — и нет этого, знаешь, чтобы выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить… все делает, что может.
— Прекрасный человек! Бывало напутаешь в бумаге, недоглядишь, не то мнение или законы подведешь в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! — заключил Обломов.
— А вот наш Семен Семеныч так неисправим, — сказал Судьбинский, — только мастер пыль в глаза пускать. Недавно что он сделал: из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казенного имущества от расхищения, наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету, вдруг показалась ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры? Нашел где-то тридцатью копейками меньше — сейчас докладную записку…
Раздался еще звонок.
— Прощай, — сказал чиновник, — я заболтался, что-нибудь понадобится там…
— Посиди еще, — удерживал Обломов. — Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья…
— Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, — сказал он уходя.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
— Здравствуйте, Илья Ильич.
— Здравствуйте, Пенкин, не подходите, не подходите: вы с холода! — говорил Обломов.
— Ах вы, чудак! — сказал тот. — Все такой же неисправимый, беззаботный ленивец!
— Да, беззаботный! — сказал Обломов. — Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?
— Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?
— Нет.
— Я вам пришлю, прочтите.
— О чем? — спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
— О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
— Много у вас дела? — спросил Обломов.
— Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов пишу, да вот написал рассказ…
— О чем?
— О том, как в одном городе городничий бьет мещан по зубам…
— Да, это в самом деле реальное направление, — сказал Обломов.
— Не правда ли? — подтвердил обрадованный литератор. — Я провожу вот какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане — мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти — праведная кара…