Море замерзло до самого горизонта, образовалась стоячая утора. Дюны покрывались сухим снегом, но ветер тут же сдувал его, как пыль. Ветер бесновался над ледяной равниной, завывал ночами под дверью и в трубе так заунывно, что многие сотрудники не могли спать: на них тоска нападала от такого воя. Украинец гидрохимик Давид Илларионович Барабаш уверял, что ему «сумно» от этого зловещего свиста, что «у них на Киевщине ни як не може буты такого витрячого свисту. Ой, бидный Тарас Шевченко, як вин тут тилько жив десять рокив!»

С топливом было очень плохо. Мальшету обещали «обеспечить», но обещания не выполнили. С помощью Ивана Матвеевича Шалого достали немного угля и овечьих кизяков, но растопки не было.

Каждое воскресенье мы, мужчины, ходили рубить кустарник и запасали его на целую неделю.

Аяксы совсем сникли, они уже не острили и не смеялись чужим шуткам, они как-то даже вроде потускнели. Марфенька, недолюбливающая их, втихомолку напевала:

Что позолочено – сотрется,
Свиная кожа остается.

Но я им сочувствовал, особенно после того, как их снесло со скалы. На южной оконечности нашего «острова» – он уже давно очутился на песке, море все отходит – километрах в шести от обсерватории мы укрепили на отвесной скале термометры сопротивления в свинцовых оболочках. (Такие же термометры в специальной арматуре погрузили на дно моря километрах в сорока от берега и на промежуточной глубине). На скалу поднимались по трапу из железных скоб. Вот с этого трапа обоих Аяксов снесло восточным ветром, и они сильно расшиблись. Вадим даже плакал: он чуть нос себе не свернул на сторону, нос сильно распух, и ему обидно, так как он красивый и нравится девушкам.

Однажды вечером я зашел к сотруднице океанологического отдела Юлии Алексеевне Яворской за учебником океанографии для Лизоньки. В комнате был собачий холод и полным-полно дыма. Юлия Алексеевна сидела в телогрейке и платке на полу возле холодной печки и горько плакала. Слезы перемешались с сажей, и бедная женщина стала похожа на трубочиста. Рядом стояло ведро с углем и охапка щепок, явно со стройки, что было запрещено (прораб не хотел подвергать нас искушению). Яворская сконфуженно вскочила и в ответ на мои расспросы, всхлипывая, пояснила, что уже второй день пытается разжечь уголь, но «у всех горит, у меня одной не горит».

– Почему же вы никого не позвали? – попенял я и, сбросив пальто, открыл дверцу печи. Когда я выгреб уголь, щепки и пепел от полусгоревших черновиков диссертации, я увидел толстый лист железа, плотно закрывающий колосники.

Я был поражен такой явной глупостью, и когда разъяснил ей, почему «у всех горит, а у нее нет», она сказала, что уголь такой мелкий, «он бы просыпался в эти щели». Я только руками развел.

Она так и не научилась разжигать, и мне пришлось взять на себя эту обязанность. В благодарность она угощает меня и сестру конфетами из посылок, которые ей еженедельно шлют из Москвы ее четыре сестры. Вообще эти москвички ужасно беспомощны. Они даже воды не могут принести от цистерны, чтоб не облиться на морозе, как малые дети. Они не знают, что можно делать с первосортной ржаной мукой и арбузным медом, который нам подкинули (десять бочек!) по ходатайству секретаря райкома. От щепок у них занозы, от запаха кизяка мигрень, в уборной они простужаются, от солоноватой воды их тошнит, ветер нагоняет тоску, от мытья некрашеных полов одышка, столовка и рыба уже надоели, съездить в Бурунный на базар – целая проблема (всего девять километров!). Послушать их – просто мученики, но со всем тем работают – любо поглядеть. Та же беспомощная Юлия Алексеевна в бурю, в шквал выходила на «Альбатросе» вместе с Лизонькой далеко в море делать очередные станции. И сейчас в любую погоду ходит ежедневно пешком далеко по стоячей уторе брать пробы воды из многочисленных прорубей. И никогда не жалуется. Это не принято у научных работников. Жаловаться можно только на бытовые условия.

Марфенька пока держится молодцом. Бегает в свободное время по морю на коньках: мы расчистили в один из воскресников замечательный каток.

Мне только не нравится, что дома за нее все делает Христина: и стирает, и печку топит, и готовит обед, моет полы, и даже... неприятно писать об этом... Раз я захожу к ним, а Христина гладит Марфеньке юбку! Я не выдержал и пристыдил Марфу. Она вспыхнула и стала кричать на Христину: «Видишь, видишь, из-за тебя мне приходится краснеть! Дай, я сама!»

Оказывается, Христя не дает ей ничего делать. Пришлось мне убеждать Христину, но она лишь смеется и уверяет меня, что «Марфенька еще ребенок, успеет за жизнь наработаться!» А этот «ребенок» раз в десять крепче и здоровее ее. Христина молодец, она ловко управляется и на работе, и дома, и никогда не жалуется. У нее золотые руки, как у Фомы. Единственно, что она терпеть не может делать,– это шить. Если оторвется пуговица, она будет неделю закалывать булавкой, пока Марфенька ей не пришьет. Она ненавидит шитье.

Вообще эта Христина какая-то чудачка. Из-за нее пробежала кошка между Лизонькой и Мальшетом, а она, по словам Марфеньки, даже ни разу не раскрыла Библию, которая лежит у нее в сундуке, завернутая в чистое полотенце. Когда с ней заводят речь о религии, Христина съеживается и упавшим голосом соглашается со всем, что ей говорят, кроме одного: что бога нет.

Мальшет считал, что когда докажет ей все несообразности и противоречия Библии, то она перестанет верить. Но не тут-то было. Она соглашается, но все-таки верит. Лизонька смеется и говорит, что она похожа на того отца церкви, который сказал: «Верю потому, что это нелепо», а Марфенька только плечами пожимает. Мальшет упорно ведет с нею антирелигиозные беседы, каждая из которых кончается тем, что он непременно вспылит. Он прочел ей лекцию по истории религий, о верованиях дикарей (мы и то заслушались), и когда он уже сделал незаметно (очень ловко!) вывод о том, что верящий в бога в конце XX века уподобляется дикарю, она неожиданно сделала из всего услышанного противоположный вывод: дескать, «дикарь из каменного века и то верил, значит, что-то есть...». А противоречия потому, что «никто ничего не знает, только ищут бога и чувствуют его». Она довела в тот вечер Мальшета до исступления. Ему, наверное, очень хотелось ее поколотить. На днях я захожу к ним. Марфенька свернулась на кровати клубочком и читает журнал «Новый мир», а Мальшет агитирует Христину у стола. Он уже охрип, а Христина Савельевна сидит, потупив глаза, и молча слушает, разрумянившись от удовольствия. Я написал: от удовольствия. Не знаю, право, но у нее такой счастливый вид. Она, кажется, очень польщена вниманием директора обсерватории.

– Ты хоть поняла меня? – стукнул кулаком по столу Мальшет.

Христина покраснела еще сильнее и усиленно закивала головой.

– Как же после этого можно верить? У тебя что на плечах, кочан капусты?

– Не знаю, Филипп Михайлович!

– Что – не знаю?

– Может, и кочан...– Я спрашиваю: как можно верить, если ты все поняла?

– Не знаю... что-то все-таки есть...

– Где есть?– рявкнул, потеряв терпение, Мальшет.

– А почему предчувствуешь, что случится? А почему сны сбываются?

Мальшет немедленно приступил к новой лекции о снах. Несмотря на свою вспыльчивость, Мальшет все же очень терпелив. У меня бы не хватило терпения твердить об одном и том же битый час, тем более что все это бесполезно. Он говорит, что сны не сбываются, это совпадение, а Христина уверяет, что у нее сбываются, и начинает рассказывать свои сны. А Мальшет то хохочет, то сердится.

Марфеньке, наверное, это осточертело. Она мигом оделась, взяла коньки, и мы отправились на каток. (А все-таки удивительно, что робкая, застенчивая Христина как будто совсем не боится Мальшета).

Наш каток – это гигантская, словно по заказу отполированная льдина, испещренная следами от коньков. Только смерилось, мы были одни. Марфенька носилась, как птица. Было полнолуние. Свет луны отражался от сверкающего льда, играл и переливался в снежинках, осевших на Марфенькиной белой шапочке. Потом она с размаху налетела на меня и еле устояла, ухватившись за рукав моей куртки. Черные глаза ее весело сияли.