Что именно?
А то что всем ты завидовал, хотел стать лучше всех, бедный мой малыш.
А что я унаследовал от другого деда?
Может быть — страсть подчиняться. Он, миленький, еще крепостным был, работал на барщине, как и его отец и дед…
А поэт — он в кого?
Поэт? Такого в нашем роду не бывало.
А герой?
Не было и героев. Мы, сынок, все были простые люди. То-то нас было и есть, словно на ярмарке.
Верно, бабушка, верно — словно на ярмарке. Как же после этого не родиться этаким средним от стольких людей! От каждого понемногу, а в целом — такое заурядное, среднее… Слава богу!
Слава богу!
Слава богу, что был я обыкновенным человеком. Ведь это-то и великолепно — это и были вы, все вы, столько вас, почивших в бозе!
Аминь.
А сколько нас — словно на ярмарке. Столько людей собралось — да ведь это как в великий праздник! И не скажешь, господи, и не подумаешь, что жизнь-то — такое торжество!
А мы— то как же, мы, возможные братья?
Где вы? Не вижу вас…
Нет, нас видеть нельзя, нас можно только воображать. Например…
Что — например?
Например, я стал бы столяром и принял мастерскую после отца. Ты не думай, нынче мастерская разрослась бы, два десятка рабочих — а машин сколько! Пришлось бы прикупить дворик гончара, все равно гончарной мастерской там больше нет.
Отец об этом подумывал.
Конечно, подумывал, да не было у него сына-столяра А жаль мастерской. Не возражай, это было бы неплохо
Неплохо.
А я — нет, я стал бы кем-нибудь другим. Показал бы я, брат, этому сыну маляра! Франц научил бы меня драться, и все. Ох и показал бы я этому малярчонку!
А потом — кем бы ты хотел стать?
Все равно. Хотя бы камни дробить киркой, по пояс голым, — поплевал на ладони, да и вкалывай! Посмотрел бы ты, какие у меня мускулы!
Да ну тебя — камни дробить! Я бы отправился в Америку или еще куда. Что толку — фантазировать о всяких приключениях? Чепуха! А вот самому испытать, черт возьми, испытать счастье, бродить по свету… Хоть повидаешь многое, наслаждение узнаешь…
Наслаждение — только женщины. Эх, ребята, я бы этим занялся! По мне, хоть шлюха, хоть княжна в лоденовом платье.
И даже трактирщица?
Даже трактирщица с грудями по животу.
И проститутка на мосту?
И она, дружок. Ну и баба же, видно, была!
И эта… девочка с испуганными глазами?
О, эта — тем более, тем более! Эту бы я так не отпустил! И вообще… черт меня побери, пошалил бы я!
А ты что?
Я ничего.
Кем бы ты был?
Да так, никем. Я — так уж как-нибудь…
Милостыню бы просил?
Хотя бы и милостыню.
А ты?
Я?… Я бы умер в двадцать три года. Наверняка.
Не испытав никакой радости в жизни?
Никакой. Разве ту, что все бы меня жалели.
Гм, я— то предпочел бы пасть в бою. Глупо, конечно, но хоть товарищи вокруг. И когда подыхаешь -хоть чувствуешь такую ярость, такую дикую, великолепную ярость — словно плюешь кому-нибудь в рожу. Сволочи, что наделали!
А поэтом никто бы из вас не был?
Молчи! Уж быть, так чем-нибудь стоящим. Ты — что, ты был чуть ли не самый слабый из нас, ты б не мог того, что мы… Впрочем, славно, что ты вспомнил о нас, братец. Все-таки все мы — одной крови. Ты, нищий, искатель приключений, столяр, забияка и бабник, и павший в бою, и умерший безвременно…
…все мы — одной крови.
Все. А видал ли ты, братец, хоть кого-нибудь, кто не мог бы быть твоим братом?
XXXIII
Вот бы еще поэтом быть — поэту хорошо: он-то видит, что заключено в нем, и может дать всему этому название и форму. Нет никакой фантазии — никто не в силах выдумать того, чего бы не было в нем самом. Разглядеть, расслышать — вот и все чудо, все откровение. И — додумать до конца то, что присутствует в нас лишь намеком. Тогда находишь цельного человека и цельную жизнь в том, что для других — всего лишь дуновение, минута. Поэт так перенаселен, что не может не выпускать эти жизни в мир. Ступай, Ромео, люби неистовством любви, убивай, ревнивый Отелло, а ты, Гамлет, сомневайся, как сомневался я. И все это — вероятные жизни, претендующие на то, чтобы кто-то их прожил. И поэт в силах дать такую возможность во всей волшебной и всемогущей полноте.
Если б я мог, подобно поэтам, дать волю тем судьбам, которые жили во мне, — насколько иначе выглядели бы они! Господи, до чего же иначе построил бы я их! Обыкновенный человек вовсе не был бы начальником станции; был бы он у меня крестьянином, хозяином на своей земле; чистил бы своих коней, заплетал бы им гривы — огромным рыжим тяжеловозам, с хвостом до земли; останавливал бы за рога своих волов, а телегу мог бы одной рукой поднять — такой был бы здоровенный детина. А усадьба у него — строения выбеленные, с красными крышами, на пороге дома жена руки передником вытирает: есть иди, хозяин! И были бы дети у нас, жена, ибо поле наше родило бы. А то что за работа, коли не на своем? Он был бы упрям и вспыльчив, этот крестьянин, к работникам суров, — зато какая прекрасная усадьба и сколько скотины, сколько жизни кипит на дворе! Это вам, сударь, уже не ограда из щепочек, это часть настоящего мира, настоящий труд. Смотрите все, что я здесь возвел для себя! Вот это и была бы настоящая история была бы вся, полная, не половинчатая правда об обыкновенном человеке. Хозяин этот, скорее всего, сложил бы голову за свое добро — и не потому, чтобы в этом была трагедия, а наоборот, нечто вполне естественное: разве это прекрасное имение не стоит человеческой жизни? Допустим, работает он в поле, а вдруг в деревне набат: горит кто-то… И бросился бежать старый крестьянин, сердце отказывает, а он бежит; ужасно, что только может выделывать сердце! Словно разорваться хочет, словно что-то страшно сдавило его и не отпускает — но крестьянин бежит… Еще несколько шагов — но это уже не сердце, это уже одна лишь безмерная боль. Но вот уже, вот ворота и двор, белые стены, красные крыши — отчего же все завертелось вверх ногами? Ах нет, это не белые стены, это небо. Но ведь здесь всегда был двор, удивляется хозяин… А тут из дома уже выбегают люди, силятся поднять тяжелое тело…
Или человек с локтями: тоже была бы совсем иная история. Во-первых, он добился бы большего — не удовольствовался бы каким-то там креслом чиновника; я даже не знаю, кем бы ему сделаться, чтоб выразить все его честолюбие. И он был бы жестче, он был бы ужасен в своей жажде власти, шагал бы через трупы, добиваясь своего, все принес бы в жертву своему возвеличению — счастье, любовь, людей, себя самого. Поначалу маленький, униженный, он карабкался бы вверх, во что бы то ни стало; примерный ученик — все вызубрил, подает пальто учителям; старательный чиновничек — трудится не разгибаясь, льстит начальству, доносит на коллег; позже он уже сам распоряжается другими, входит во вкус. Властный и бессердечный, мытарит людей — этакий рабовладелец с бичом; теперь он, конечно, становится важной персоной, нужной фигурой, и чем далее, тем быстрее растет — все более одинокий и могущественный, все более ненавидимый. Но и этого ему мало, никогда-то не стать ему настолько важным лицом, чтобы вычеркнуть унижение вначале; ему все еще приходится кланяться нескольким людям — причем он едва не разрывается от почтительности и рвения; сидит еще в нем то малое, подчиненное, чего он до сих пор не преодолел. Ну-ка еще немного, еще чуточку выше, напряжем все силы — и тут-то человек с локтями обо что-то спотыкается, и вот он уже в самом низу в позоре и унижении — и конец. Это кара за то, что он хотел быть великим, справедливая кара. Фигура трагическая, не правда ли? Такой был строгий начальник, а теперь сидит, прижимая руку к сердцу. Да разве было у него когда-нибудь сердце? Не было, нет — и вдруг, оказывается, есть что-то, что сильно, глубоко болит. Значит, эта боль, этот страх и есть сердце; кто поверил бы, что может быть столько сердца!