— Нужно! — закричал Вербицкий. — Опять это слово! Мы все забыли слово «важно», помним только «нужно»! Но от слова «важно» происходит слово «уважение». Уважать — значит, считать для себя важным то, что другой человек думает, чувствует, делает, хочет, а от «нужно» даже нет слова, обозначающего отношение! «Унужать». Это же почти «унижать»! «Старик, ты мне нужен»! Значит, мне нужно от тебя то-то и то-то, а сам по себе катись ты ко всем чертям. Мы разучились уважать друг друга целиком, потому что нам друг от друга всегда лишь нужно что-то! Нужно строить БАМ — даешь! Построил — живи как знаешь. Нужно врезать по культу — даешь «Один день…» Не нужно — выметайся!

— Помилуйте! Все это так, это и есть синдром длительного унижения, и его тоже нужно лечить! Но сейчас-то речь о другом! Вот пример, хорошо. Простите, если я покажусь вам бестактным, но вы сами именно таким образом заострили вопрос. Возьмем эротический уровень. Бывают люди, у которых он не выражен или замкнут внутрь, и резонансов практически не возникает, — так, блеклый случайный зацеп. Бывает, что при богатой эмоциональной жизни, развернутой в мир, уровень интенсивен и широк, это неизбежно приводит к возникновению одного или даже нескольких чрезвычайно мощных и чрезвычайно устойчивых резонансов. Таков Симагин, по-моему. Но вот иной пример — Алла… э-э… Судя по тому, что я слышал — уровень редкостной интенсивности и концентрации. Лезвие — это термин, не метафора. Отсюда резонансы поразительной силы.

— Мечта поэта, — с неожиданным даже для себя раздражением съязвил Вербицкий.

— Мечта кого угодно, — одернул его Вайсброд. — Но — плывет! Откуда такая беда? Что сломано, когда? Пока мы не знаем. Но разве не хотели бы вы… не хотели бы… — он замолчал, вдруг потерявшись. Аля с помертвевшим лицом смотрела на свое темное отражение, летящее вместе со стеклом поверх тьмы, прорываемой слепящими взмахами ламп. Потом очнулась.

— Следующая — моя, — сообщила она. — Валерик, неужели не проводишь даже?

— Да нет, Аль. У меня действительно завтра трудный день.

— Поздно ведь. Одной идти почти километр, — лукаво пожаловалась она. — Меня же ограбят. Или изнасилуют.

— Ну, этому ты будешь только рада, — улыбнулся Вербицкий. Ему было приятно, что она его просит, но идти он не хотел.

И еще ему было приятно, что разговор стал нормальным. То, о чем рассказывал Вайсброд, было слишком чудовищным. Слишком было больно. Каким-то дьявольским чутьем разгадав рану Вербицкого, он всяким словом нарочито и злорадно проворачивал торчащий в ней зазубренный нож. Аля весело рассмеялась.

— И то! Что мне сделается. Пойду, — она тепло покосилась на Вайсброда, — поплаваю резонансом.

Профессор покраснел и вдруг, пошатываясь от того, что поезд тормозил, неловко поцеловал ей руку.

— Вы мужественная женщина, — выдавил он. Вербицкий удивленно смотрел на них. Аля опять засмеялась и с изумительной грацией молниеносно поцеловала сморщенную стариковскую лапку, которую Вайсброд, опешив, не успел отдернуть. Двери с мягким шипением разъехались, и, продолжая улыбаться, Аля легко скользнула на перрон. Цокая по пустому, гулко шуршащему залу, она пошла прочь — не спеша, не оглядываясь, ослепительно женственная и безукоризненно элегантная.

Поезд помчался с грохотом — снова все смахнул тоннель.

— Что это на вас нашло, Эммануил Борисович? — спросил Вербицкий. Профессор отвернулся наконец от закрытой двери, за которой мчались черные стены и провода.

— Она же очень несчастна, — сказал он.

— Алка? — изумился Вербицкий, а потом захохотал. — Да ну вас! Она самый жизнерадостный человек, какого я знаю!

Вайсброд пожал плечами.

— Странно, — проговорил он. — Вы же писатель… Сейчас моя остановка.

Рассказать ему, скольких эта мужественная перекалечила, подумал Вербицкий. Скольких славных, одаренных мужиков перессорила, гоняясь то за одним, то за другим, а потом в катарсисе самоотдачи рассказывая жалобно каждому про всех. На годы перессорила, если не навечно… Этот малохольный ответит: что ж поделаешь, четная диссипация, плавающий резонанс… будем лечить… Пошел к черту.

— А мне до упора, — сказал Вербицкий.

Работа

1

Поутру Вербицкий хмуро сидел над заезженной своей «Эрикой», выдавливая на бумагу серый, сухой текст, шуршащий, как шелуха, и думал: скучно; и вспоминал, как Косачев некогда добродушно высмеивал его: «Вдохновение? А, ну как же, как же! В форточку влетела муза и, вцепившись в люстру, забренькала на арфе. Литератор Косачев, роняя шкафы, ринулся к машинке. Муза смолкла и хитро прищурилась. Литератор Косачев опустился на ковер и, уныло подперев голову кулаком, замер в ожидании. Так, что ли, вы это представляли? Смешной вы мальчик».

К одиннадцати — это и была та якобы встреча, о которой он вскользь упомянул, открещиваясь от Али — он помчался в Литфонд поклянчить бумаги; это было до тошноты унизительно, но в итоге удалось набить полный портфель, а Вербицкий любил хорошую белую бумагу, на ней даже писалось легче. Чуть-чуть.

То и дело перекидывая из руки в руку тяжеленный портфель, сильно смахивающий на готовый загореться от первой же искры цеппелин, Вербицкий махнул в издательство — там, как на оборонном заводе, все было индустриально, никакой литературщины: пропускной режим, милиционер у лестницы, осоловев, блюл литературнопублицистические секреты; приглушенный стрекот машинок за дверьми, страшно озабоченные бегают взад-вперед люди с какими-то бланками, у окон курят, в кабинетах покрикивают… Атмосфера была донельзя деловой, поэтому ни черта не делалось: зав еще не смотрел, когда посмотрит — вопрос; позвоните в начале августа; нет, лучше в середине; к сентябрю. Есть ряд замечаний. На замечания-то Вербицкий плевал — он их любил, это только по молодости лет он горячился и ругался из-за каждого слова, однажды даже забрал почти принятую рукопись из-за явного, как он теперь понимал, пустяка — концовку требовали другую; на освободившийся листаж тут же юркнул закадыка Ляпишев. Теперь отработку замечаний Вербицкий считал едва ли не самой интересной и значимой частью своего дела: обыграть и себя, и всех в эти дьявольские шахматы, сказать не посвоему, но свое, как угодно, шиворот-навыворот, чтоб ни одна собака не раскусила, но — свое! Все чаще Вербицкому приходило в голову, что возникает некая новая эстетика, согласно которой левое ухо надлежит чесать непременно правой рукой, и всякая попытка называть вещи своими именами воспринимается как неумелость, торчит из страницы, как голая задница: и неприлично, и некрасиво, и смысла нет… Не исповедь, не проповедь — шарада, шизоидная текстологическая игра. Что ж, почешем правой.

Затем он перескочил в БДТ и, поставив на стол недавно узнакомленного администратора бутылку экспортного «Нистру», поболтал о том о сем. Не то чтобы он числил себя в театроманах, однако понимал, что надо, черт возьми, держать руку на пульсе, и ушел, отоварившись парной контрамаркой на весь следующий сезон — парной, хотя кто эту пару составит, он понятия не имел; ну да свято место пусто не бывает.

Последний путь вел в детский журнал, куда следовало доставить трехстраничную фитюльку, подписанную, чтоб не позориться, В. Сидорчук. Час Вербицкий ругался с болваном из правки, болван пытался сократить до двух страниц, а Вербицкий до хрипоты кричал, что это нарушит композицию и порвет художественную ткань, сам прекрасно понимая, что какая к черту ткань! У него отнимали не страницу — живые рубли выдирали из клюва, не то пять, не то семь, пара обедов; он боролся свирепо, как питекантроп на пороге своей пещеры, и победил, текст был урезан лишь на пять с половиной строк. Обычные потери в наступательном бою, Вербицкий и писал с запасом.

Выйдя на бульвар, он плюхнулся на скамейку, рядом обрушил портфель и стал дуть на слипшиеся полосатые пальцы. Болван допек. Когда пальцы раскрючились, Вербицкий достал бумажник, а из него извлек уже сильно потертую записку, навсегда вошедшую в его жизнь полтора года назад, когда он пытался пристроить свой довольно ранний и до сих пор на редкость любимый рассказ. Редактор, жилистый и жизнерадостный работяга, долго толковал ему о неоправданно усложненной форме, о ложной многозначительности, о необходимости писать понятно для широкого читателя, а в заключение предложил зайти послезавтра. Послезавтра его вообще не оказалось и папку он оставил у секретарши, приложив к рукописи рассказа записку с окончательным отказом и пожеланием дальнейших творческих успехов, которая кончалась на редкость доброжелательно: «До новых встречь». С того дня Вербицкий не расставался с запиской и, когда очень уж допекало и начинало казаться, что правы — те, а сам он и впрямь бездарен и не понимает ничего ни в формах, ни в содержаниях, он доставал ее и целовал мягкий знак; то был ритуал самоочищения.